Дойдя до этого места, он попадает в затруднительное положение, какой точный адрес указать Марии Ивановне для ответа? А! Адрес Погодина, черт возьми! Раз допустив ложь, следует другая, словно ее тащат за веревку:
«Письма адресуйте так: в Москву, на имя профессора Моск. университета Погодина, на Девичьем Поле. Не примите этого адреса в том смысле, чтобы я скоро был в Москве; но это делается для того, чтобы ваши письма дошли до меня вернее: они будут доставлены из Москвы с казенным курьером».
Ну а теперь, чтобы придать правдоподобия общей картине, надо было добавить описание города, в котором, он предполагаемо находился: «Триест – кипящий торговый город, где половина италианцев, половина славян, которые говорят почти по-русски – языком очень близким к нашему малороссийскому. Прекрасное Адриатическое море передо мною, волны которого на меня повеяли здоровьем. Жаль, что я начал поздно мои купания. Но на следующий год постараюсь вознаградить. Прощайте, бесценная маминька. Будьте здоровы и пишите. Теперь вы можете писать чаще, письма ваши скорее получатся мною. Много вас любящий и признательный вам сын ваш Николай».[236]
Несколькими неделями позже, находясь все также в Москве, он послал матери новое письмо в этот раз будто бы из Вены, в котором сообщил о своем отправлении в Россию. По его расчетам, он намеревался увидеть ее не раньше, чем через два месяца, так как его путешествие скорее всего продлится долго. Но она уже может переслать на адрес Погодина те рубашки, которые ему сшили по ее заказу: «Если они не будут так годиться, то я буду их надевать по ночам, что мне необходимо».[237]
Безусловно, было опасно так долго водить мать за нос: Мария Ивановна могла чисто случайно узнать, что ее сын уже давно вернулся на родину. Хотя если бы его обман и был бы раскрыт, то он тут же бы придумал себе новое оправдание. Его мать была очень легковерной, и у нее было такое богатое воображение! На всякий случай, однако, он попросил своих друзей держать свой приезд в секрете. «Я в Москве, – писал он Плетневу. – Покамест не сказывайте об этом никому».
И продолжал, высказывая свои соболезнования по поводу недавней кончины жены Плетнева:
«Я услышал и горевал о вашей утрате… Знаете ли, что я предчувствовал это. И когда я прощался с вами, мне что-то смутно говорило, что я увижу вас в другой раз уже вдовцом… и я не знаю, от чего во мне поселился теперь дар пророчества. Но одного я никак не мог предчувствовать – смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучаясь на два дни. Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина! Я приеду в Петербург – и Пушкина нет. Я увижу вас – и Пушкина нет».[238]
Да, отсутствие Пушкина здесь, где он жил, чувствовалось сильнее, чем в Италии, куда ему так и не удалось попасть. Снова встречаясь с их общими друзьями, Гоголь каждый раз ощущал пустоту. Он находился, словно перед игрой в складывающиеся картинки, в которой так и не хватало основной детали. Его друзья волновались по поводу его перемен настроения. Невозможно знать за десять минут, будет ли он весел и красноречив или же замкнут, молчалив, раздражителен. Он не любил никаких новых знакомств, особенно хмурился, если это были незнакомые дамы. Однако же Погодины окружили своего гостя необыкновенной заботой и вниманием, каких можно только пожелать. Если бы они могли, они бы округлили углы своей мебели, только чтобы, не дай бог, он не поранился, проходя мимо.
По утрам он никогда не выходил из своей комнаты, писал, читал или вязал шарф для успокоения нервов. В час обеда он спускался с отдохнувшей физиономией, в хорошем расположении духа и осведомлялся насчет меню. Если были макароны, то кроме него никто не допускался к их приготовлению, и вся семья с умилением смотрела на этот священный ритуал. Затем он поднимался к себе, чтобы немного вздремнуть. В семь вечера он опять спускался вниз, широко распахивал двери всей анфилады комнат первого этажа, включая те, в которых работал Погодин, и начиналось хождение. В двух крайних комнатах по обеим сторонам огромного здания хозяйка дома ставила на круглые столики по графину с холодной водой. Каждые десять минут он останавливался и выпивал один стакан. Погодина это хождение никак не беспокоило, он преспокойно сидел и писал. Что касается сына Погодина, еще ребенка, то он, замерев, следил за странной личностью, сухощавой и с крючковатым носом, птичья тень которой летала на фоне трепещущего света свечи, спешила непонятно куда, проскакивала по карнизам.
«Ходил же Гоголь всегда чрезвычайно быстро и как-то порывисто, производя при этом такой ветер, что стеариновые свечи оплывали, к немалому огорчению моей бережливой бабушки… Закричит, бывало, горничной: „Груша, а Груша, подай-ка теплый платок: тальянец (так она называла Гоголя) столько ветру напустил, так страсть“. – „Не сердись, старая, – скажет добродушно Гоголь, – графин кончу, и баста“. Действительно, покончит второй графин и уйдет наверх. На ходу, да и вообще, Гоголь держал голову несколько набок. Из платья он обращал внимание преимущественно на жилеты: носил всегда бархатные и только двух цветов: синего и красного. Выезжал он из дома редко, у себя тоже не любил принимать гостей, хотя характера был крайне радушного. Мне кажется, известность утомляла его, и ему было неприятно, что каждый ловил его слово и старался навести его на разговор».[239]
Действительно, Гоголь, «итальянец», испытывал болезненный страх в обществе. Он жаждал комплиментов и выходил из себя, когда люди не скупились на похвалы. Но, несмотря на указания хранить молчание, слухи о его прибытии очень быстро разлетелись по городу. Первым, кто его увидел после того, как он остановился у Погодиных, был актер Щепкин, его безоговорочный почитатель, который с огромным успехом в течение многих месяцев играл в «Ревизоре». Вместе они отправились 2 октября к Сергею Тимофеевичу Аксакову, который сам только что прибыл в Москву. Все Аксаковы, и стар и млад, относились с обожанием, сравни религиозному, к тому, кого восторженный Сергей Тимофеевич наградил титулом «русского Гомера». Услышав имя посетителя, все члены семьи, собравшиеся за столом, поднялись в радостном изумлении. Его не ждали к обеду. Ему тотчас освободили место. Ему подали лучшие блюда. Все взгляды были устремлены на него в немом почитании. Выражая свое восхищение, Аксаков позже дает Гоголю следующее лестное описание его портрета:
«Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать. Следов не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного, кроме хохла, франтика в модном фраке. Прекрасные белокурые густые волосы лежали у него почти по плечам; красивые усы, эспаньолка довершали перемену; все черты лица получили совсем другое значение; особенно в глазах, когда он говорил, выражалась доброта, веселость и любовь ко всем; когда же он молчал или задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то не внешнему. Сюртук, вроде пальто, заменил фрак, который Гоголь надевал только в совершенной крайности; сама фигура Гоголя в сюртуке сделалась благообразнее.
Он часто шутил в то время, и его шутки, которых передать нет никакой возможности, были так оригинальны и забавны, что неудержимый смех одолевал всех, кто его слушал; сам же он всегда шутил, не улыбаясь».[240]
Однако, когда старший сын Аксакова, Константин, спросил, привез ли Гоголь что-нибудь из написанного в Италии, он услышал резкое: «Ничего».
Жена Панаева,[241] в первый раз встретившись с таким великим писателем, нашла его «сердитым и капризным». Он повадился почти каждый день приходить обедать у Аксаковых, которые принимали его, как мессию. Он председательствовал на обеде, восседая в вольтеровском кресле.