Но если автор чувствует себя способным совместить бурлеск с кошмаром, то он не представляет для себя возможным отдаться полету фантазии, которая не опирается на реальность. Более того, чем иррациональнее его рассказ, тем больше он испытывает необходимость подпитывать течение сюжета деталями из жизни. Перед тем как начать свою работу над повестями, Гоголь скрупулезно изучает всякого рода исследования, посвященные Украине, книги Котляревского, Квитки-Основьяненко, Артемовского-Гулака; он придирчиво разбирает лингвистические и этнографические статьи, посвященные южным областям; он усиленно разбирается в жизнерадостных комедиях своего отца; он просматривает трактаты по колдовству; он собирает справочный материал в своей «Записной книжке», занося в нее крупицы информации, предоставленные матерью и сестрой; он расспрашивает их о старинной одежде, внимательно изучает присланные ими старые платья, шапки, платки. Обилие точных фактов, предметов, которые можно было пощупать руками, придавало ему чувство уверенности, в том, что касалось достоверности его поэтического вымысла. Но даже если он и не использовал некоторые из этих документов и материалов, они все равно подспудно способствовали укреплению почвы у него под ногами. Изобретать сюжет из ничего для него было равносильно тому, чтобы броситься в пропасть. При одной этой мысли тоска сжимала его сердце. Быстро, быстро, еще информации, еще материалов! Он не умел изобретать факты сам. Настоящую жизнь он не мог воспринимать четко иначе, чем глазами других людей. В «Исповеди автора» он отмечает:
«Я никогда ничего не создавал в воображении и не имел этого свойства. У меня только то и выходило хорошо, что взято было мной из действительности, из данных, мне известных».
То же самое с сюжетами его рассказов – он их не придумывал. Он брал их из фольклорной традиции и развивал в своей собственной манере. Ему предлагалась общая канва рассказа, и мы теперь можем видеть, какой царской вышивкой он ее украшал!
Его работа над необработанным материалом отличается необычайной сложностью и тщательностью. Будто вооруженный увеличительным стеклом, он выделял одну деталь – лицо, одеяние, черту характера, – которая резко выдвигалась на первый план. Описывая ее с фотографической точностью, он доводил ее таким образом до галлюцинаторного искажения, видимой деформации. Чем больше он старался быть точным, тем больше отдалялся от истины и достоверности. И его вкус к совмещениям, сопоставлениям лишь подчеркивал этот разрыв. Когда он оседлывал метафору, она уносила его за тысячи верст. Некоторые метафоры были смешными и трогательными. Другие нарушали очарование повести. Но это было неважно, поскольку ничего так не устраивало Гоголя, как возможность сойти с главной дороги, чтобы побродить по затерянным тропкам.
Несмотря на то что в его «Вечерах…» ощущается стремление смешать разные стили и материи, именно «реализм» этого произведения удивляет и привлекает первых читателей. Выверенность и тщательность описаний кажется им доказательством подлинности происходящего. Читая «побасенки» пасечника Рудого Панька, они в целом сохраняют ощущение, что являются свидетелями невероятных историй и одновременно описания реальных, документально подтвержденных нравов и обычаев Украины.
Украина, какой описывает ее автор, является, впрочем, слишком приглаженной, умиротворенной. Поглощенный живописанием крестьянского быта и его фантасмагориями, автор безмятежно игнорирует существование крепостного права. Издержки самодержавия его нисколько не волнуют. Нищета крестьянина – это не его дело. Книга заканчивается, а в ней так и не прослеживается никаких социальных проблем.
Что касается «грубости» в некоторых местах его произведений, так раздражавшей многих критиков, то кажется, что Гоголь прибегал к ней для противопоставления всей той поэзии, которую он в себе имел. Это объясняется еще и двойственностью автора: он не просто ставил рядом тоску, уныние и смех, реальное и сверхъестественное, он еще и сопроводил все это деталями, тем более реалистичными и яркими, чем более лиричными были чувства, которые он испытывал и передавал в своем тексте. Подтверждением тому является поэтическое описание природы, которое, вдруг оказавшись в начале главы, звучит как истинная поэма в прозе, заблудившаяся внутри фарса:
«Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключен в темно-зеленые стены садов. Девственные чащи черемух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник – ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху все дышит, все дивно, все торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в ее глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь!»[68]
Тем самым он как бы отмечает, что картина украинской ночи служит не только украшению любовной сцены, что можно было бы предположить, но и оттеняет поведение сельского пьяницы, который, заикаясь, подмигивая и шатаясь, пытается танцевать «гопак».
В действительности, когда речь идет о том, чтобы отобразить зрелищную красоту природы, Гоголь, подстегиваемый вдохновением, часто не соблюдает меру между соотношением поэзии и сухой риторики. Так, описывая деревенский пруд, ночь, он пишет: «Как бессильный старец, держал он в холодных объятиях своих далекое темное небо, обсыпая ледяными поцелуями огненные звезды, которые тускло реяли среди теплого ночного воздуха, как бы предчувствуя скорое появление блистательного царя ночи».[69]
Или вот так им изображается река:
«…река-красавица блистательно обнажила серебряную грудь свою, на которую роскошно падали зеленые кудри дерев. Своенравная, как она в те упоительные часы, когда верное зеркало так завидно заключает в себе ее полное гордости и ослепительного блеска чело, лилейные плечи и мраморную шею, осененную темною, упавшею с русой головы волною, когда с презрением кидает одни украшения, чтобы заменить их другими, и капризам ее конца нет, – она почти каждый год переменяла свои окрестности, выбирая себе новый путь и окружая себя новыми, разнообразными ландшафтами».[70]
А вот и Днепр, бушующий во время грозы:
«Водяные холмы гремят, ударяясь о горы, и с блеском и стоном отбегают назад, и плачут, и заливаются вдали. Так убивается старая мать казака, выпровожая своего сына в войско. Разгульный и бодрый, едет он на вороном коне, подбоченившись и молодецки заломив шапку; а она, рыдая, бежит за ним, хватает его за стремя, ловит удила, и ломает над ним руки, и заливается горючими слезами».[71]
Но более всего многословным, пространным, чересчур загромождающим текст словами автор проявляет себя в описании женских персонажей. Параска из «Сорочинской ярмарки» – «хорошенькая дочка с круглым личиком, с черными бровями, ровными дугами поднявшимися над светлыми карими глазами, с беспечно улыбавшимися розовыми губками».
Другая молодая казачка: «…полненькие щеки казачки были свежи и ярки, как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись Божьею росою, горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови словно черные шнурочки, какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей;…ротик…кажись на то и создан был, чтобы выводить соловьиные песни…».[72] Ганна в «Майской ночи…»: «в полуясном мраке горели приветно, будто звездочки, ясные очи…» Оксана в «Ночи перед Рождеством» любуется своим отражением в зеркале и вздыхает: «Разве черные брови и очи мои… так хороши, что уже равных им нет и на свете?»