Через день, 3 октября, он снова был в Москве у графа А. П. Толстого. На этот день была назначена свадьба его сестры Елизаветы. Он написал письмо матери, объясняя ей причины своего отсутствия:
«…добравшись до Калуги, заболел и должен был возвратиться. Нервы мои от всяких тревог и колебаний дошли до такой раздражительности, что дорога, которая всегда для меня полезна, теперь стала даже вредоносна. Видно, уж так следует и угодно Богу, чтобы эту зиму остался я в Москве… Жаль мне, что я не в таких теперь обстоятельствах, чтобы прислать подарочек на новое хозяйство».[598]
Несколько дней спустя, а именно 10 октября, цензура разрешила переиздание без всяких изменений «Собрания сочинений». Ободренный этой доброй вестью, Гоголь согласился поехать с Л. И. Арнольди 13 октября в театр, где давали «Ревизора» с Шумским в роли Хлестакова и Щепкиным в роли губернатора. Сидя в ложе бельэтажа, вытянув шею, с нервическим беспокойством со стеснением в груди, он следил за игрой актеров. В целом, Шумский ему показался приемлемым Хлестаковым. Но другие артисты еще плохо поняли свои роли. Темп был замедлен. Публика смеялась слишком часто и не там, где нужно. Гоголь раздраженно ерзал в своем кресле. Многие зрители его узнали и уже направляли на него свои лорнеты. Опасаясь аплодисментов, вызова на сцену, он тихонько выскользнул из ложи. Арнольди застал его у А. О. Смирновой, распивающим, чтобы успокоиться, теплую воду с сахаром и подогретым вином.
Через неделю после этого представления М. С. Щепкин пришел к Гоголю вместе с молодым писателем, который страстно желал с ним познакомиться, Иваном Сергеевичем Тургеневым.
«Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо… Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны… Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Елагиной. В то время он смотрелся приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивалось к постоянно-проницательному выражению его лица… Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: „Нам давно следовало быть знакомыми“. Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я пристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости. Но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась временами веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы, под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, – что-то, напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. „Какое ты умное, и странное, и больное существо!“ – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… Вся Москва была о нем такого мнения… Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно, отталкивая и отчеканивая каждое слово, – что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность… Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком оригинальным – и, сколь я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у „знаменитостей“».[599]
Все же восторги Тургенева поутихли, когда Гоголь с воодушевлением принялся защищать необходимость цензуры, которая, как он утверждал, заставляла писателя ясно выражать свои идеи, взвешивать каждое слово, короче, помогала писателю выявить свои самые лучшие качества.
«В подобных измышлениях и рассудительствах, – напишет Тургенев, – Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть „Переписки“: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.
Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру (Герцену); о первом из них об его письме к нему – он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он по поводу пресловутой „Переписки“ упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти… мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его „Переписки“… и мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями в день нашего посещения, до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас внезапно изменившимся, торопливым голосом, что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал и в доказательство того готов нам указать на некоторые места в одной своей уже давно напечатанной книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенович только брови возвел горе – и указательный палец поднял… „Никогда таким его не видал“, – шепнул он мне… Гоголь вернулся с томом „Арабесок“ в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски напыщенных и утомительно пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. „Вот видите, – твердил Гоголь. – Я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь… С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве?…Меня?!“ И это говорил автор „Ревизора“, одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене!»
После этой вспышки протеста Гоголь, словно устав защищаться, еще пробормотал: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня в иностранных журналах?» Затем он признал, что «Избранные места…» – неудачная книга. «Тут только я понял, – рассказывал Щепкин, – почему Гоголю так хотелось видеться с Тургеневым». Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою „Переписку с друзьями“. Я бы сжег ее». Тургенев и Щепкин смущенно молчали. Тогда, сменив тему, Гоголь заговорил о последнем представлении «Ревизора» и объявил, что недоволен игрой актеров, что они «тон потеряли». Щепкин убедил его прочесть им пьесу с начала до конца, чтобы прояснить особенности характера действующих лиц.
Это чтение состоялось две недели спустя, 5 ноября 1851 года, и Тургенев тут присутствовал. К своему великому удивлению, он увидел, что некоторые актеры, обидевшись на то, что их словно хотят учить, не явились по приглашению автора. Что же до актрис, то ни одна из них не сочла для себя полезным приехать. Слушатели расположились вокруг стола, Гоголь – на диване. На его лице застыло угрюмое выражение. Но, как только он начал читать, в глазах его загорелся огонек, щеки покрылись легкой краской, словно он выпил глоток вина. «Читал Гоголь превосходно, – напишет Тургенев. – Я слушал его тогда в первый и в последний раз. Гоголь поразил меня чрезвычайно простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет. Для него самого вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный, особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться – хорошим, здоровым смехом…»[600]