«Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России… Ну а что, если это наш же душевный город и сидит он у всякого из нас?.. Взглянем хоть сколько-нибудь на себя глазами того, кто позовет на очную ставку всех людей, перед которым и наилучшие из нас, не позабудьте этого, потупят от стыда в землю глаза свои… Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот – наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя. Перед этим ревизором ничто не укроется, потому что по именному высшему повеленью он послан, и возвестится о нем тогда, когда уже и шагу нельзя будет сделать назад. Вдруг откроется перед тобою, в тебе же, такое страшилище, что от ужаса подымется волос… В начале жизни взять ревизора и с ним об руку переглядеть все, что ни есть в нас, – настоящего ревизора, не подложного, не Хлестакова! Хлестаков – щелкопер, Хлестаков – ветреная светская совесть… Клянусь, душевный город наш стоит того, чтобы подумать о нем, как думает добрый государь о своем государстве. Благородно и строго, как он изгоняет из земли своей лихоимцев, изгоним наших душевных лихоимцев! Есть средство, есть бич, которым можно выгнать их. Смехом, мои благородные соотечественники! Смехом, которого так боятся все низкие наши страсти! Смехом, который создан на то, чтобы смеяться над всем, что позорит истинную красоту человека».
Гоголь, несомненно, старался внушить себе, что «Ревизор» – это воплощение внутренней драмы на сцене. За веселыми фигурами персонажей он хотел увидеть терзания каждого из нас в борьбе с нашими страстями под всевидящим оком Судьи. Эта мысль преследовала его с тех пор, как на него нашло озарение во время работы над «Мертвыми душами». Его так глубоко волновали нравственные вопросы, что он был готов свести все свои предыдущие творения к аллегорическому конфликту между добродетелью и пороком. Освободить своих героев от плоти. Сделать из них абстрактные элементы демонстрации этики.
Не предполагая ни на секунду, что эта чисто духовная интерпретация «Ревизора» может быть не по душе актерам, он отсылает «Развязку» Щепкину (в Москву) и Сосницкому (в Санкт-Петербург), повелевая им играть продолжение комедии. Согласно его указаниям, оба актера должны быть коронованы на сцене по завершении представления, данного в их честь, а затем объяснить пьесу благодарной публике. Узнав об этой чудесной затее, друзья Гоголя пришли в ужас.
«Обращаюсь к новой развязке „Ревизора“, – пишет ему Аксаков. – Не говорю о том, что тут нет никакой развязки, да и нет в ней никакой надобности; но подумали ли вы о том, каким образом Щепкин, давая себе бенефис „Ревизора“, увенчает сам себя каким-то венцом, поднесенным ему актерами? Вы позабыли всякую человеческую скромность… Но мало этого. Скажите мне, положа руку на сердце: неужели ваши объяснения „Ревизора“ искренни? Неужели вы, испугавшись нелепых толкований невежд и дураков, сами святотатственно посягаете на искажение своих живых творческих созданий, называя их аллегорическими лицами? Неужели вы не видите, что аллегория внутреннего города не льнет к ним, как горох к стене, что название Хлестакова светскою совестью не имеет смысла?»[461]
Со своей стороны Гедеонов, директор императорских театров, запретил играть «Развязку», потому что «по принятым правилам исключают всякого рода одобрения артистов – самими артистами, а тем более венчания на сцене».[462]
Через несколько месяцев Щепкин писал Гоголю по поводу той же «Развязки Ревизора»:
«Прочтя ваше окончание „Ревизора“, я бесился на самого себя, на свой близорукий взгляд, потому что до сих пор я изучал всех героев „Ревизора“ как живых людей; я так много видел знакомого, так родного, и так свыкся с городничим, Добчинским и Бобчинским в течение десяти лет нашего сближения, что отнять их у меня и всех вообще – это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть. Я их люблю, люблю со всеми слабостями. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки; это люди настоящие, живые люди, между которых я возрос и почти состарился… Нет, я вам их не отдам! не дам, пока существую! После меня переделывайте хоть в козлов; а до тех пор я не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог».[463]
Уступая шумному хору протестов, Гоголь решил не публиковать «Развязку» и не выносить ее на сцену. «Еще не время», написал он Анне Вильегорской.[464] На самом деле этот маленький театральный проект почти ничего не значил в глазах Гоголя в сравнении с «Выбранными местами», по которым цензоры вот-вот должны были вынести свое решение. Между тем Гоголь съездил в Ниццу, Флоренцию, Рим. Вечный город был уже не тот. Говорили, что новый папа, Пий IX, имел либеральные взгляды.
И климат, казалось, ухудшился. Стало холодно под голубым небом. Старые камни утратили душу. В поисках тепла, как солнечного, так и человеческого, Гоголь поехал в Неаполь, куда его звала Софья Петровна Апраксина, сестра графа Толстого, набожная, томная и вкрадчивая вдова.
Внутри виллы Апраксиных в полумраке горели огоньки дюжины лампадок под иконами. Снаружи раскрывался ослепительный пейзаж, бухта Неаполя, Везувий, лодки, стоящие на рейде, извилистые мощеные улочки с развевающимся, как флаги, разноцветным бельем.
«Неаполь прекрасен, – писал Гоголь Жуковскому, – но чувствую, что он никогда не показался бы мне так прекрасен, если бы не приготовил Бог душу мою к принятию впечатлений красоты его».[465]
И в тот же день он пишет Смирновой:
«Здоровье мое поправилось неожиданно, совершенно противу чаяния даже опытных докторов… Я ожил, дух мой и все во мне освежилось. Передо мной прекрасный Неаполь, и воздух успокаивающий и тихий. Я здесь остановился как бы на каком-то прекрасном перепутье, ожидая попутного ветра воли божией к отъезду моему на святую землю».[466]
Между тем в Петербурге Плетнев все еще борется за разрешение опубликовать «Выбранные места…». Несколько писем сборника, в которых говорится о церкви и духовенстве, не пропускает духовный цензор. Плетневу приходится обратиться к обер-прокурору Синода, который в конце концов ставит подпись «в печать». Теперь остается обычная цензура, которая запрещает множество статей, при всем при том, что при написании всех текстов Гоголь руководствовался глубоким уважением к правительству. Измученный вконец нападками Гоголя, Плетнев передает дело на рассмотрение наследному князю Александру Николаевичу (будущему императору Александру II). Но наследник соглашается с Никитенко, что многие статьи необходимо убрать, несмотря на «превосходный смысл», который вдохновлял автора.
Гоголь впал в оцепенение, когда увидел, каким искажениям подвергли его книгу. Многие письма выкинули, другие безжалостно исправлены и укорочены. Разве там, наверху, не поняли, что его намерения были самыми чистыми? Не может быть, видно, за этим скрываются какие-то темные делишки. Его первой мыслью было то, что А. В. Никитенко, находясь в сговоре с либералами, решил изуродовать произведение, консервативный настрой которого показался ему оскорбительным.
«Из книги моей напечатана только одна треть, в обрезанном и спутанном виде, какой-то странный оглодок, а не книга, – писал он Смирновой, несколько преувеличивая. – Самые важные письма, которые должны составить существенную часть книги, не вошли в нее, – письма, которые были направлены именно к тому, чтобы получше ознакомить с бедами, происходящими от нас самих внутри России, и о способах исправить многое, письма, которыми я думал сослужить честную службу государю и всем моим соотечественникам. Я писал на днях Вильегорскому, прося и умоляя представить эти письма на суд государю. Сердце говорит мне, что он почтит их своих вниманием и повелит напечатать».[467]