Там она, конечно же, будет играть в чтение газеты, которую Джилли заботливо положила возле ее любимого кресла, стоявшего под южным окном, а потом будет играть в сидение на солнышке, которое ей якобы полезно.
И все это время она будет трудиться, до смерти утомляя себя этим трудом.
Пройдя последний курс терапии, мать ни разу больше не вышла из дома. Она не готовила еду, не занималась уборкой, не вязала, не играла в бридж — она не делала вообще ничего из того, что всегда делала раньше в течение почти всей своей жизни и до последнего курса лечения. Кроме того, она еще и много гуляла, заставляя себя все больше и больше проходить пешком по берегу, да и сейчас еще старалась не забывать о физических упражнениях. Она сама могла, например, пройти по недлинному коридору до ванной или проделать весь путь от своей спальни до "солнечной комнаты". Отец Джилли купил этот дом пять лет назад, рассчитывая поселиться здесь, когда выйдет на пенсию. Он сразу же превратил заднюю веранду, выходившую на юг, в комнату, поставив там стены, накрыв ее крышей и сделав в ней окна. На окна он повесил жалюзи и занавески — в общем, все сделал для того, "чтобы твоя мать, Джилли, всегда могла погреться на солнышке и при этом не мерзнуть на ветру!" А потом он вышел в сад, который собирался разбить перед домом, взялся за ручку мотыги, что было силы размахнулся ею и с громким криком упал, широко раскинул руки. И умер — прямо там, в саду.
И никакой тренировки для этого не потребовалось.
Сад, который начал было создавать ее отец, оставался таким же, как при нем. Когда Эрнест привозил девочек на День Благодарения, он всегда подрезал древовидные гортензии и подстригал зеленую изгородь из лавровых кустов. И Джилли, приезжая сюда, проводила часок-другой, а то и весь уик-энд за прополкой роз; ей это занятие нравилось; она всегда с уверенностью думала, что в следующий уик-энд сделает еще больше. Но теперь, когда она жила здесь постоянно, она и в сад-то практически не выходила, потому что мать туда не выходила никогда. И на пляж мать больше никогда не ходила; она перестала туда ходить, когда, казалось, чувствовала себя еще относительно неплохо. Она не любила ветер. И насекомых.
Прошлой весной, когда были поражены только лимфатические узлы, кто-то из врачей порекомендовал им книгу «Имажинотерапия» — о лечении воображением.
Джилли купила эту книгу и прочитала ее матери вслух.
Книга советовала больным воображать себе армии клеток-помощниц, клеток-героев, которые одерживают победу над клетками-врагами.
— Ты знаешь, я все старалась представить себе эту армию, как там говорится, — утром рассказала ей мать своим тихим ровным голосом. — Этих клеток было великое множество. И все с крыльями. С какими-то прозрачными крыльями…
— Как у ангелов?
— Нет, — сказала мать. — Скорее, как у крылатых муравьев — знаешь, есть такие противные, белые? И эти крылатые твари ползали повсюду у меня внутри… У меня — внутри!
* * *
Сперва по радио передавали ту музыку, которая нравилась Кэй, но потом передали четыре или пять песен подряд, в которых говорилось о теле: "твое теплое и нежное тело", говорилось в них, и при этом слово «тело» звучало как-то особенно смачно; и потом, конечно, там было слово «любовь» — оно произносилось с тем же смачным причмокиваньем, словно исполнитель захлебывался собственной слюной, и Кэй в конце концов радио выключила. Если они под словом «любовь» имеют в виду секс, то и прекрасно: все равно никто на свете не знает значения слова «любовь». Но когда слово «тело», обозначающее, собственно, инструмент секса (или «любви», если угодно), оказывается тем же самым, каким обозначают и труп, то это звучит так, словно им все равно, с покойником они занимаются «любовью» или с живым человеком. Кэй чисто вымыла и насухо вытерла кухонный стол, убрала все ненужные предметы, вымыла раковину, выжала губку, огляделась, проверяя, все ли в порядке, собрала газеты, которые Джек бросил на обеденном столе после завтрака, сложила их на кофейном столике в гостиной и прошла в пустую комнату.
Теперь она называлась "гостевая".
Окна в гостевой комнате выходили на восток, и все вокруг было залито солнечным светом, а потому все грязные солевые зимние потеки на оконных стеклах были видны особенно отчетливо. "Я могла бы и вымыть окна!" — упрекнула себя Кэй, но тут же превратила упрек в вознаграждение. Потом. Она вполне может вымыть окна и потом.
В общем-то, никакой особой грязи, пыли и даже беспорядка в этой маленькой светлой комнатке не было.
Однако с тех пор прошло уже полтора года, и пора было сделать здесь такую же уборку, какую она регулярно делала во всем остальном доме. Прошло уже, наверное, месяца два с тех пор, как она вытирала здесь пыль. По крайней мере два. На Рождество это было. Точнее, перед Рождеством. Значит, уже четыре месяца. Да, пора.
Всему, что называется, свое время. Если племянница Джека действительно приедет на Пасху, то поселится она в этой комнатке, в гостевой. И это будет ее комната. Комната Карен. Все так, как и должно быть; люди живут в комнатах и покидают их, но сами комнаты остаются и называются то "комната Сары", то "комната Карен", хотя все это одна и та же комната… Это определенно имело отношение к любви. И определенно имело отношение к тому, почему Кэй так раздражает, когда по радио поют о любви, будто знают, что это такое, будто это вообще можно передать словами.
Джек это понимал. Он никогда просто так не произносил таких слов, как "я тебя люблю" — только когда точно знал, что сказать это необходимо, и, когда он это говорил, они оба смущались. Она же вообще никогда вслух этих слов не произносила. На Валентинов день она всегда подкладывала Джеку под обеденную тарелку какую-нибудь хорошенькую «валентинку» — красное бумажное сердечко, белые бумажные кружева, картонного купидона. Вот это и было ее "я тебя люблю". Так было хорошо. Правильно. Но существовала и еще одна вещь, совсем иная, темная, ничего общего не имевшая со словами нежности и находившаяся здесь, в этой комнате: постоянное присутствие этой комнаты в ее душе и ее самой — в этой комнате; присутствие здесь ее тяжелого, материального, живого тела и отсутствие тела покойной дочери. Вот о чем никогда не пели по радио.
Кровать, пожалуй, стоило бы проветрить. Она так и простояла, застеленная, всю зиму; простыни и одеяла отсырели. Кэй повернулась спиной к самому "плохому месту" в комнате, к книжным полкам и одним движением смела простыни, одеяла и покрывало на пол. Это были другие одеяла; ВСЕ ТЕ она давно отдала. Она собрала и связала в узел простыни, содрала наматрасник и немножко отодвинула кровать от стены, чтобы солнце светило прямо на нее. Потом отнесла простыни в корзину с грязным бельем на задней веранде, а наматрасник повесила там же на веревку, чтобы проветрить.
Когда она вернулась назад, комната выглядела как номер в мотеле во время уборки — вся разворошенная, незнакомая. И Кэй сразу же повернулась к полкам.
Сперва она переставила игрушки Сары на письменный стол, вытерла на полках пыль и снова все как следует расставила. Собственно, это были не совсем игрушки — две очень хорошо сделанных лошадки из пластмассы — Чистокровная и Аппалачская, выносливая и отважная лошадка с Дальнего Запада. Когда Саре было лет семь-восемь, Джаннин обычно приносила и своих лошадок, и девочки целыми днями играли в дюнах. Сара и потом очень берегла обеих лошадок, когда они уже перестали быть ее игрушками и стали просто красивыми вещицами, которые она когда-то очень любила.
Именно поэтому лошадки имели полное право находиться здесь. Это было нормально. Вещи, которые не были так красивы и когда-то служили ей всего лишь игрушками или же были просто чем-то полезны, но никогда не были ЛЮБИМЫМИ — вот те хранить было бы не правильно. А Джек тогда хотел сохранить все. Все оставить, как прежде. Он так и не простил Кэй того, что она сразу раздала все игрушки Сары, всю одежду, все одеяла Даже понимая, что они не смогут хранить все это и никогда об этом не говорить, никогда об этом не думать, он все равно так ей и не простил того поступка.