Пернета легко, но решительно взяла мужа за руку, однако ничего ему не сказала, и они продолжили свой путь в Партачейку, немногочисленные разбросанные во мраке огоньки которой уже светились перед ними в долине.
Как раз в эти мгновения Итале, стоя на нижней ступеньке лестницы, говорил:
— Это для меня очень важно, отец!
— Хорошо. Тогда пойдем в библиотеку.
За высокими окнами библиотеки ажурная листва деревьев казалась черной на фоне звездного неба. Гвиде зажег лампу и уселся за стол, в свое любимое кресло с резными, почерневшими от времени подлокотниками; это кресло было настоящей семейной реликвией: его в 1682 году сделал еще прадед Гвиде, а потом, век спустя, полностью отреставрировал его отец. Стол был завален документами; некоторые были написаны четким беглым почерком судебных клерков, умерших два века назад. Эти документы подтверждали право семейства Сорде на владение данными землями, а также права их арендаторов. Большая часть бумаг имела отношение к налогам и арендной плате; в них упоминались имена фермеров, издавна живших на этой земле. Все документы были составлены на латыни, так что Итале, впервые увидев, как с ними работают Гвиде и Эмануэль, решил: вот оно, настоящее средневековье, темное, непонятное, глухое, не имеющее ни малейшего отношения к реальной жизни — к плодородию здешних земель, к засухе и дождям, к людям, возделывающим эту землю, кому-то принадлежащую или взятую в аренду, кого-то намертво привязывающую к себе, а кому-то, напротив, дающую свободу! Ведь именно земля и для крестьянина, и для землевладельца — источник жизни, ее основа и цель, ее начало и конец. Однако куда важнее оказывались жалкие листки бумаги, к которым отец и Эмануэль относились так серьезно. Кстати, среди этих документов имелся и Закон о налогах 1825 года, четкий, точный, ни к кому лично не имеющий отношения и вполне современный — особенно в сравнении со средневековьем, которое для Итале воплощалось во всех прочих бесчисленных старинных документах, — однако совершенно бессмысленный с точки зрения теперешней жизни. По одну сторону пропасти находилась семья Сорде и ее земельные владения, а по другую — государство со своими нудными законами, и между ними не существовало никакого моста — ни революционных перемен, ни взаимного обмена представителями, ни каких бы то ни было реформ!
Итале присел у дальнего, относительно пока свободного края длинного стола; здесь лежала только книга Руссо «Общественный договор». Ее он как раз и читал в последние дни. Сейчас он снова взял ее в руки и сказал, машинально перелистывая страницы:
— Раз уж Австрии так хочется, чтобы и мы пользовались наполеоновской системой изъятия налогов, было бы весьма неплохо, если б она позволила нам довести до конца те реформы, которые начали здесь французы, тебе не кажется?
— Пожалуй. Если им необходимы деньги, почему бы не прийти за ними прямо ко мне? Неужели они думают, что крестьяне способны делать сбережения, да еще наличными? Городские люди…
Крупное лицо Гвиде отчетливо выделялось на фоне заставленных книгами полок. Это было суровое, мужественное лицо, но Итале поразило некое совершенно новое его выражение: выражение покоя. Но то было не внутреннее спокойствие, являющееся у определенных людей свойством характера — Гвиде никогда спокойным характером не отличался, — а некая благоприобретенная черта, дар времени, причем не только тех лет, что сам Гвиде прожил на свете, но и всех тех столетий, опыт которых он воспринял и сделал своим собственным. Итале явственно видел по лицу отца, что тот очень устал сегодня, но тем не менее хочет непременно, хотя и не без внутреннего страха, выслушать то, что Итале собирается ему сказать, ибо в основе характера Гвиде была неспешная, неколебимая, воспитанная многими поколениями воля, сдерживавшая проявление любых эмоций.
— Я хотел бы попробовать кое-что объяснить тебе, папа… Дело в том, что в последнее время мои воззрения претерпели некоторые перемены…
— Я прекрасно знаю, что мы с тобой по определенным вопросам не имеем общего мнения, но времена меняются, сынок, так что мы и не могли бы абсолютно все на свете воспринимать одинаково. Так что время, потраченное на выяснение, чье мнение лучше, я считаю потраченным впустую.
— Но ведь некоторые идеи — это не просто чьи-то мнения! И разделять эти идеи означает верно служить им.
— Возможно. Но у меня нет желания спорить, Итале.
— У меня тоже. Ни малейшего. — Итале бросил на стол книгу Руссо; над кипой старых бумаг тут же поднялась туча пыли. — Но я бы все-таки не хотел поступаться своими принципами. Ты ведь не поступишься своими.
— Ну, у каждого своя голова на плечах. И временем своим каждый тоже волен распоряжаться по своему усмотрению. До тех пор, пока справляешься со своими обязанностями. А это у тебя вполне получается. Ты со своими обязанностями всегда справлялся.
— Но при этом мне бы хотелось справляться с ними совсем не здесь!
При этих словах Твиде поднял голову, но ничего не сказал.
— Я должен уехать в Красной! — продолжал Итале.
— Ничего подобного. Никому ты не должен.
— Я попытаюсь объяснить…
— Мне не нужны объяснения.
— Если ты не желаешь слушать, какой вообще смысл в этом разговоре? — Итале вскочил. Гвиде тоже встал.
— Не уходи, — сказал он и медленно прошелся по комнате. Потом снова сел в свое украшенное резьбой кресло. Итале так и остался стоять. За домом, в долине сонным голосом прокричал петух; на кухне что-то напевала старая Эва. — Значит, ты хочешь поехать в Красной? — Итале кивнул. — И ты рассчитываешь получить у меня некую необходимую тебе сумму?
— Нет. Если, конечно, ты сам не захочешь дать мне денег.
— Не захочу.
Итале изо всех сил старался подавить одолевавшие его гнев и отчаяние — он чувствовал, что эти усилия буквально истощили его физически и морально. В какой-то момент ему даже захотелось подойти к отцу и совершенно по-детски попросить у него прощения: он готов был сделать все, что угодно, лишь бы отец не сердился и не огорчался. Он сел за стол, на прежнее место, и снова взял в руки книгу; повертел ее, полюбовался игрой света на изрядно потрепанном, но все еще сохранившем позолоту корешке и наконец сказал:
— Ничего, я найду работу. Мы с друзьями надеемся прокормиться писанием статей, журналистикой, а может быть, и сами начнем издавать какой-нибудь журнал.
— С какой целью?
— Во имя свободы, — тихо ответил Итале; на отца он не смотрел; сидел, потупившись.
— Свободы? Для кого?
— Для всех нас.
— Значит, ты считаешь, что свобода принадлежит тебе и ты можешь ею распоряжаться?
— Я могу распоряжаться только тем, что имею.
— Слова, слова!
— Да все на свете — слова! И эта вот книга тоже. Но благодаря ей, между прочим, пала Бастилия! И в этих твоих документах тоже слова — о нашей земле, собственность на которую они подтверждают. Ты ведь жизнь свою положил за эту землю!
— Ты весьма красноречив.
Оба надолго умолкли.
Гвиде заговорил первым — осторожно, сдержанно:
— Позволь мне пояснить, как я понимаю твои планы. Ты хочешь отправиться в долину и вместе с другими делать некое общее дело, выдуманное не тобой, а кем-то еще, но, по твоим словам, принципиально важное для тебя. Ты считаешь это своим долгом, что мне совершенно непонятно. Гораздо более понятен мне тот долг, который ты обязан исполнить перед своей семьей и перед теми, кто живет на принадлежащей тебе земле. Кто будет управлять поместьем, когда я умру? Столичный журналист?
— Это несправедливо!
— Неправда. Существует большая разница между долгом и самооправданием.
— Почему ты говоришь со мной, как с ребенком? Я уже не мальчик. Я такой, каким меня сделал ты, и я хорошо знаю, что такое долг. Я уважаю твои принципы, папа, а потому прошу тебя уважать и мои!
Гвиде некоторое время молчал, потом спросил:
— Уважать твои принципы? Но какие? Ведь ты все на свете готов променять на какие-то беспочвенные теории, на те чужие слова, которые ты так упрямо повторяешь. Ты уже вполне взрослый, Итале, и, разумеется, можешь мне не подчиниться, но до двадцати пяти лет своим наследством ты воспользоваться не сможешь. Я не дам тебе такого права. И благодари за это Всевышнего!