*
«Я окинул взором летний рассвет.
Вокруг все было еще недвижно. Вода казалась стоячей. Густые тени покидали лесную дорогу. Я шел, пробуждая живое, теплое дыхание, и драгоценные камни взирали на меня, а крылья бесшумно поднимали птиц в воздух».[16]
Ах! Мне вдруг стало безразлично, что Бога больше нет. И даже люди, человеческие существа, стали безразличны, и даже тот, кто однажды полюбит меня. Слова поднимались со страниц, с порывами ветра бились о брезентовый навес и падали прямо на меня. Образ сменялся образом, великолепие – яростью.
*
«У начала дороги рос возле лавровой рощи лавр. Я обвил рассвет собранной паутиной и ощутил его необъятность. К стопам дерева приникли рассвет и ребенок.
Когда я проснулся, был уже полдень».
*
Эти строки принадлежат гению, которому посчастливилось описать красоту Земли. То было новое и окончательное доказательство того, о чем я стала подозревать, прочитав свою первую книгу без картинок, а именно: литература – это все. Она включает в себя все уже сама по себе, и если кто-либо, занятый другими делами или другими искусствами, пока еще не ведает того, то меня, по крайней мере, это сейчас осенило. Литература всеобъемлюща: она вмещает и лучшее, и самое худшее, и роковое. Теперь, с этого момента, мне уже не оставалось ничего иного, как схлестнуться с нею, вступить в единоборство со словами – ее рабами и нашими господами. Мне надлежало бежать за ней, подтянуться до нее – не важно, до каких ее высот. И пусть, прочитав то, что я прочла сейчас, я поняла, что мне никогда не написать так, как автор этих строк, все равно я знала, что красота написанного обязывала и меня устремиться в том же направлении.
*
А впрочем, какое значение имеет тут иерархия! Как будто, чтобы потушить пожар, когда дом уже охвачен пламенем, годятся только самые прыткие, самые быстрые; как будто при пожаре пригодны не любые руки, способные принести воды; как будто имеет значение, что меня еще на старте обскакал поэт Артюр Рембо… После того как я прочла его «Озарения», литература неизменно создавала у меня такое впечатление, будто где-то разгорелся пожар, да что там где-то – повсюду, и мне выпало на долю его тушить. Наверное, именно поэтому даже к самым расчетливым, самым бездарным, самым циничным, самым вульгарным, самым глупым и самым хватким писателям, здравствующим или усопшим, я никогда не могла относиться с полным презрением. Я знаю – однажды они услышали набатный колокол и время от времени, пусть помимо собственной воли, бросаются гасить пожар без надежды на успех и, топчась вокруг пожарища, обжигаются так же сильно, как и те, кто бросается в полыхающий огонь. Короче, в то утро я открыла для себя то, что полюбила и стану любить превыше всего и до конца дней своих, – литературу.
*
После этих трех открытий, которые можно было бы отнести вполне серьезно к области морали, философии и эстетики, наступила очередь открытия писателей. Я перестала до одури вести нескончаемые беседы сама с собой, со своим отрочеством и проникла в волшебный мир литературного творчества, который перенаселен, хотя каждый творит в одиночку.
Летом на юго-востоке Франции стоит невообразимая жара, а на чердаке дома моей бабушки с его слуховыми оконцами и трухлявыми балками под накаленной черепицей и вовсе настоящее пекло. Так что туда не забирается ни одна душа. Книжный шкаф – неотъемлемый предмет обстановки всех французских респектабельных домов – давно уже выдворили именно туда. Там можно было отыскать все те книги, читать которые мне еще возбранялось; самой «развратной» из них, кажется, считалась «Люди культуры» Клода Фаррера – превосходно изданная: желтый переплет, черные офорты. Я добралась до нее, но, похоже, сейчас она никого не умиляет, кроме людей моего поколения и ему предшествовавших. Словом, чего только тут не оказалось – кошмарная мешанина из Делли, Пьера Лоти, Лафонтена, выпуски коллекции «Маска»,[17] среди которых затесались три романа Достоевского, том Монтеня и единственный из четырнадцати романов Пруста – «Исчезновение Альбертины». Не стану распространяться о прелестях этого места: специфический запах закрытых помещений, пылища и очарование, присущие всем чердакам детства, во всяком случае, для тех мальчиков и девочек, которым посчастливилось в детстве попасть на чердак.
Помнится, пот выступал у меня крупными каплями, но я сидела не шелохнувшись в глубоком, давно протершемся плюшевом кресле, случалось, дивясь шагам прохожего, который рискнул осматривать город в час сиесты.
С той поры мне нередко встречались люди, не сумевшие осилить Пруста: «не читалось». Сван, герой его знаменитого романа «Любовь Свана», им не давался, приводил их в замешательство, навевал скуку. И, думается, доведись мне самой начать чтение этой эпопеи с любви Одетты и детства рассказчика, мне было бы куда труднее освоиться в нескончаемых описаниях жизни дворянских семейств. Читая «Исчезновение Альбертины», я сразу же подключилась к драме. Я начала с единственной перипетии, описанной Прустом в его эпопее, – с единственного события, с того единственного раза, когда писатель отстраняется, за него «говорит» телеграмма о трагическом случае. Она гласит: «Мой бедный друг, нашей малышки Альбертины не стало, простите за то, что я сообщаю об этом ужасном происшествии вам, так ее любившему. На прогулке лошадь выбросила Альбертину из седла, она ударилась о дерево и разбилась…»
Я начала читать Пруста с этой фразы, после чего с головой окунулась в печаль и отчаяние – в повествование, растянутое до умопомрачения, неумолимо нагнетаемое, комментируемое и подстегиваемое рассказчиком. Рекомендуя именно этот путь, я помогла многочисленным друзьям, ранее пасовавшим перед сложностью этого писателя, полюбить его творчество. Как и меня, их захватило «Исчезновение Альбертины».
Но благодаря этой книге, которую не устаю перечитывать – разумеется, наряду с другими, – я открыла еще кое-что: я открыла, что правда не имеет пределов – ни вширь, ни вглубь, что правда о человеке слышится везде и повсюду открыта нашим глазам, но при этом она недостижима так, как ничто другое, и в то же время, как ничто другое, желанна.
Я открыла также, что сама материя литературы, с того момента, как ее отправной точкой становится человек, беспредельна. И если бы я захотела, если бы взялась описывать рождение и смерть какого-либо чувства, у меня ушла бы на это вся жизнь, и, даже написав тысячи страниц, я не сумела бы исчерпать предмета, не смогла бы сказать себе: я достигла цели.
Я открыла невозможность довести такой замысел до конца. В лучшем случае я остановилась бы на полдороге, осуществив лишь тысячную долю задуманного.
Я открыла, что человеческое существо – заменило ли оно Бога или нет, надежно ли оно или ничтожно, эта пылинка, чье сознание всеобъемлюще, – что человеческое существо – та единственная дичь, за которой я буду гоняться всю жизнь и никогда не смогу настичь, единственное, что меня интересует. И, быть может, только изредка, в моменты высшего счастья, даруемого творчеством, мне почудится, будто я коснусь предмета моего интереса.
А еще, тоже читая Пруста, открывая это бесподобное творческое безумие, эту страсть – не подвластную никакому контролю и в то же время всегда строго контролируемую, я поняла, что писать – не пустое слово, не приятное времяпрепровождение и что, вопреки идее, витавшей уже тогда в воздухе, настоящих писателей не больше, чем настоящих художников или музыкантов.
Я открыла, что талант писателя – подарок судьбы, которым она награждает немногих, и что жалкие потуги ничтожеств, пожелавших сделать на писательстве карьеру или искавших, чем бы занять время, кощунственны; что литературное творчество требует особого, редкого дара, коему нет цены – истина, ставшая в наши дни неуместной и почти что нелепой. Однако литература, со снисходительным презрением относясь к лжепроповедникам и узурпаторам, мстит сама за себя: из тех, кто смеет подвизаться в ней, она делает импотентов и жалких горемык, не даруя им ничего, разве что иногда, в отместку, преходящий успех, который опустошает на всю жизнь.