Литмир - Электронная Библиотека

Когда я пересматривала эти фильмы Уэллса один за другим, мне повсюду виделся темперамент одержимого. Уэллс любит героя одного плана – несомненно, своего собственного: вспыльчивого, нежного, умного, безнравственного, богатого. Его герой одержим и выхолощен по собственной вине, он – сильная натура, подчиняющая себе, терроризирующая других, он всегда остается непонятым, но никогда не сетует. Его это, по-видимому, просто не волнует. Молодой и хищный Кейн, гордый Аркадин, мрачный Отелло – все они чудовищны, все одиноки: такова расплата за избыток ума. И лишь в одном фильме он сыграл роль жертвы – в «Леди из Шанхая». Роль чудовища он уступил тут Рите Хейворт: надо сказать, что Орсон любил ее.

*

Однако такое гордое одиночество порой обременительно. Чтобы выжить, Уэллсу приходилось сниматься в идиотских ролях; его лишили оружия – кинокамеры; своре людишек в очках, с самописками – бухгалтерам и продюсерам – удалось-таки опрокинуть этого Гулливера, который их и не замечал. Они подавили его количеством. И вот он снял «Печать зла». Меня потряс один особенно красивый эпизод среди тридцати других: когда он снова встречает такое же прекрасное чудовище, как и он сам, – Марлен Дитрих. Она говорит ему, что он растолстел, обрюзг, что он жалкое подобие того, каким был; она говорит ему, что будущее у него позади. Впервые в его фильме прозвучало нечто похожее на жалость. Марлен выпускает дым через нос, как в «Голубом ангеле», а у Орсона взгляд раненого быка перед тем, как его прикончат. Куда девался гражданин Кейн – молодой, неистовый, черный бык, нагонявший ужас на арены Америки? Что с ним сделали? Что он с собой сделал? Я была недостаточно информирована, чтобы ответить на эти вопросы. Я знала лишь одно – все его фильмы заражены талантом, и мы вправе спросить себя, кто же в конечном счете оказался «выхолощенным».

*

Затем он все же создал «Процесс», после чего появилось немало статей, где говорилось о технике Уэллса, отсутствии чувства меры, буйстве страстей и т. д. Но любой человек, посмотрев любой из его фильмов, сможет вновь восхититься поэзией, воображением, изяществом – всем, что характеризует настоящее кино. Лично меня интересует, чем он бывал одержим. Деньги? Но Уэллс мог бы стать сказочно богатым. Он и вправду хотел бы разбогатеть. Вспомним сцену из «Тайного досье». Молодой человек бежит по улице – он непременно должен найти печеночный паштет под Рождество и удовлетворить глупый каприз старика, которого хочет спасти. Он чуть не попадает под «Роллс» Аркадина, который готов его убить, однако тот любезно привозит его в большой ресторан, где пятнадцать официантов спешат подать мистеру Аркадину печеночный паштет. Вспомним балы у Андерсонов, пикник Кейна, «Роллс-Ройсы», замки, самолеты, яхты, праздники, сотни лакеев, секретарш, роскошных женщин. Жаль! Как жаль, что Уэллс не купил акций «Шелл» или стоячек-закусочных на деньги от своих первых успехов. Как жаль, что он бродяжничал по свету и швырял деньги на ветер. Как жаль, что он не вкладывал деньги ни во что, кроме собственных причуд… Говорю это без иронии. Тогда он имел бы не только «Роллсы» – он имел бы также киностудию, а мы каждые три года смотрели бы по шедевру. Как жаль себя и наверняка его, но зато какая великолепная судьба у этого гения, жившего сегодняшним днем; заехавшего в Париж, чтобы принять орден из рук Миттерана, и вернувшегося на свою ферму в Америке подлечить артрит; снимавшего рекламные фильмы за смехотворное вознаграждение. Как велик во всем этот человек, осужденный на жизнь среди полукарликов, лишенных воображения и души, со снисходительным презрением выколачивавший из них ровно столько, сколько необходимо, чтобы напитать свой могучий остов. Невозможно сделать фильм об Орсоне – надеюсь, что невозможно, ибо на свете скорее всего нет второго человека с его ростом и лицом, а главное – с неугасающим блеском в глазах, который выдает гения.

Глава 6

Театр

Театральную карьеру я начала, движимая самым естественным и скромным желанием – развлечь окружающих. В ту зиму я сняла прелестный дом в шестидесяти километрах от Парижа, чтобы провести там один из моих антилегкомысленных периодов. К черту парижскую жизнь, к черту клубы, виски, приключения, кутежи. Да здравствуют чтение, огонь в камине, серьезная музыка и философские споры. Подобные кризисы регулярно потрясали и потрясают мою жизнь или, вернее, замедляют ее течение. Этот наступил, когда я редактировала свой третий роман – «Через месяц, через год» – и довольно эгоистично закопалась вместе с персонажами на его последних страницах, ничего не видя вокруг себя – ни как слетали последние осенние листья, ни как выпал первый снег. Я не замечала, как укорачиваются дни и вытягиваются физиономии моих друзей. Когда я пришла, если можно так сказать, в сознание, написав слово «конец», все окружающие уже переживали нервную депрессию, любовные горести, тайные недомогания и другие напасти, свойственные всем возрастам, но особенно одолевающие горожан, переселившихся в деревню. Поскольку перо еще подталкивало мою руку к бумаге, а мозг хотел творить, я написала первую сцену первого действия пьесы – диалог между братом и сестрой, которые застряли из-за снежных заносов в замке, в Швеции. Наверное, я подспудно надеялась, что похожая ситуация вернет моим друзьям оптимизм, но такое начало их только рассмешило. (И не подумайте, что они смеялись из любезности. Друзья меня всегда окружали превосходные, но безжалостные по отношению ко всему, что выходило из-под моего пера; у меня всегда было больше шансов на скептические замечания, чем на возгласы одобрения, и, случалось, я искренне мечтала иметь при своем «дворе» восторженных и угодливых блюдолизов, которых мне приписывали.)

*

Впрочем, сказав, что это было моим дебютом в театре, я согрешила против истины. Помнится, лет двенадцати я донимала маму, читая ей на сон грядущий свои исторические драмы.

Вот один из образчиков:

«Король. Бросить его в темницу!

Королева. Сжальтесь, государь! Вы не имеете права…

Узник. Оставьте, сударыня. Я сумею умереть так, как жил: стоя.

Король (насмешливо). Ха-ха! Да, стоя на коленях на соломе!

Королева. Государь, вы ведь не жестоки, я знаю… Как вы можете…»

И т. п.

Несмотря на безупречное воспитание, моя мама бывала на грани обморока уже после получаса такой патетики, и я видела, как ее внимательные глаза туманились, сужались и исчезали за спасительными веками. Вздохнув, я вставала со смешанным чувством умиления и сочувствия: конечно, текст мой был слишком драматичным, слишком сильно написанным, и, наверное, я была не вправе обрушивать это на голову моей чувствительной мамы между двумя светскими обедами.

Впрочем, я полагала, что она не засыпала, а притворялась, ища в сне прибежище от словесного шквала, потому что и не подозревала, что ее дочь на что-либо способна. Пройдет немного времени, и она будет плакать в третьем ряду партера вместе со «Всем Парижем», застывшим от ужаса и восхищения. Я тоже засыпала, склонив свою вечно растрепанную голову на мягкую семейную подушку, и видела во сне второе действие.

*

И вот той зимой я наконец, как говорится, начала «литературную карьеру», опубликовав два романа, закончив третий, и, в конце концов, кто бы мог запретить мне мечтать о театре? Никто, разумеется. И кого винить, если вскоре я так покувыркалась в поле в своей открытой машине, что меня чуть было не списали со счетов, и я полгода появлялась в театре и в городе замурованная в гипс.

*

Продолжение этой истории обязано чистой случайности. Год спустя Жак Бреннер, издававший театральный журнал «Кайе дю сезон», попросил у меня что-нибудь ранее не публиковавшееся, и я, поленившись, послала ему то, что мне подвернулось под руку, – начало пьесы. Журнал случайно прочел в поезде Андре Барсак, возглавлявший тогда театр «Ателье». Начало ему понравилось – настолько, что он позвонил мне в Париж. Для меня это был текст двухлетней давности, он же говорил о нем с горячностью, как об открытии, чем вначале меня несколько ошарашил. Приехав меня повидать, он сообщил, что эти тридцать страниц его устраивают, но ему не хватает еще ста: ему требуется середина, конец, интрига, развязка и т. д. – все то, чего я в свое время не предусмотрела, помышляя об одном: развеселить приунывших друзей. Тогда я уехала в Швейцарию, в мрачное место (там есть и такие), и, поменяв два шале и три Gasthaus, в промежутке между снегопадами и оттепелями, подкрепляясь вином и белым шоколадом, вдруг обнаружила – то была единственная соломинка для утопающей, – что идея этой пьесы теперь уже стала символичной и для меня: как и ее герои, я застряла в глубоком снегу вместе со здоровыми, веселыми, раскрасневшимися спортсменами в потрясных лыжных костюмах. Я застряла вдали от всякой цивилизации, понемножку деградировала и потихоньку оживала. Так я и написала «Замок в Швеции» за три недели, то и дело перезваниваясь с Барсаком – то в панике, то в приступе веселья. Я открыла для себя не трудности, а легкость театра. Рельсы драматургии сами вывозят: единство времени, единство места, невозможность отклониться от действия из опасения наскучить публике, необходимость стремительно двигаться к развязке, не углубляясь в сантименты, быть восприимчивой и убедительной – все это, оказывается, прекрасно отвечало моему писательскому темпераменту. Говорят, писать рассказы и пьесы всегда считалось труднее, чем сочинять романы: первые требуют более тонкого искусства, вторые – более точного мастерства. Но лично мне всегда казалось, что я пишу рассказы, когда мне не хватает дыхания, а пьесы – потому что мне удается с легкостью строить диалог. Рассказы и пьесы начинаются с характеров, которые очерчены уже в самом начале, и эти характеры определяют действие – по воле драматурга оно разворачивается стремительно и ведет к неизбежной развязке, предусмотренной уже с первых реплик. Роман же переходит от одной неопределенности к другой, от одного предположения к следующему, от перемены в характере к новой перемене. Короче, роман – это полная свобода, рискованная, роковая, но такая соблазнительная, сплошные отклонения, блуждания, которые в коротком рассказе или пьесе следует автоматически отбрасывать. Скажем так: рассказы и пьесы – это аксиомы, роман же – длинная и сложная теорема.

11
{"b":"110618","o":1}