– Я хочу у вас спросить одну вещь, – заявил он, подбираясь наконец к сути, и, заложив обе руки за голову, оперся о переборку с непринужденным видом. – Я бы вас попросил ответить коротким «да» или «нет» на вопросы достаточно грубые и откровенные.
– Ответ может быть только «нет», – не задумываясь, проговорила Кларисса и увидела, как Эрик побелел от негодования, что она ломает ход срежиссированной им сцены, к чему он совершенно не привык.
– Как так «нет»? Вы что, не хотите мне отвечать?
– Вот именно, – спокойно проговорила Кларисса. – Я не хочу отвечать на грубые вопросы. Не существует никаких оснований для того, чтобы вы со мной грубо разговаривали.
Настала тишина, и когда Эрик ее нарушил, голос его был ровным и холодным:
– Что ж, я все равно буду груб. Кажется, уже весь этот корабль утверждает, будто вы спите с Жюльеном Пейра. Имею я право знать, правда это или нет? Мне это представляется скорее несообразным, чем возможным, однако нужно, чтобы я был в состоянии дать ответ, если меня спросят, не попадая при этом в глупое положение и не оказываясь лицемером.
Он вложил в эту фразу весь свой сарказм, смешанный с отвращением, но внезапно сам понял, что рискует получить-таки ответ, и что этот ответ может оказаться ужасающе откровенным и к тому же ужасающе утвердительным. Внезапно он осознал, что отдал бы что угодно, лишь бы вовремя промолчать и вообще не касаться этой темы, да еще столь опрометчиво. Что за безумие им овладело? Что за умопомрачение на него нашло? Нет, такое невозможно… Надо успокоиться. Кларисса не могла сделать такого здесь, на этом судне, в этом замкнутом пространстве, где находится он, где он может застать ее на месте преступления и убить… А зачем ее убивать? Тут Эрик вынужден был признаться самому себе, что в некоторых обстоятельствах не видит для мужчины иного выбора, например, если бы он случайно зашел в каюту и обнаружил там обнаженных Жюльена и Клариссу в объятиях друг друга.
– Так что ж, вы мне будете отвечать или нет? Дорогая моя Кларисса, я хотел бы предоставить вам обеденное время на обдумывание и ожидаю вашего ответа за десертом, но дальше мое терпение не простирается. Мы договорились?
Говорил он очень быстро, чтобы она не успела ответить, причем он сам себе не отдавал отчета, зачем отсрочил эту церемонию на целых два часа. До него так и не дошло, что эта отсрочка нужна ему самому, а не ей. А Кларисса, устало ответившая: «Как вам будет угодно», вздохнула не столько с облегчением, сколько с состраданием.
Обед начался для Жюльена отвратительно. Он, как и в день отплытия, сидел рядом с Клариссой и снова, не глядя на нее, мог видеть эту руку и эту прядь волос, которые в тот первый вечер вызвали у него такое физическое возбуждение; эта рука, это лицо, которые теперь принадлежали ему, стали постоянными предметами его вожделения, сокровищами, которые он желал любить и оберегать от законного грабителя с холодным взором: Эрика Летюийе. Он не знал, сумеет ли он уберечь эту руку, это лицо, сможет ли он сохранить их неприкосновенными. Его переполняла ненависть к Эрику, и если до настоящего времени он не обращал внимания на ее удушающие приступы, то сейчас он чувствовал, что какая-то глубинная, сокровенная часть его была отравлена, заражена ею, как смертельной болезнью. Он слегка презирал этого полного ненависти Жюльена, ревниво следившего за Клариссой точно так же, как это делал Эрик. И когда он под столом придвинул ногу к ногам Клариссы, это произошло вопреки его воле, вопреки ее воле, ибо столь вульгарные доказательства их союза претили ей. Если сейчас она отодвинет ноги и взглянет на него, не презрительно, нет, это чувство ей незнакомо, но обиженно, что ему тогда делать? Ведь он не сможет ни убрать свою ногу, ни прижимать ее к Клариссиной. Тем не менее он все-таки подвинул ногу, впервые в жизни совершая что-то вопреки собственной воле, рискуя счастьем, успехом, вопреки собственной этике и вразрез со своими желаниями. Он напрягся, встретив обращенный к нему удивленный взгляд Клариссы, и его собственный взгляд стал замкнутым и упрямым, как вдруг их колени соприкоснулись и он ощутил, как нога Клариссы проскальзывает под его ногу, прижимается к ней, а в это время Кларисса повернула к нему улыбающееся и одновременно обеспокоенное лицо, лицо, преисполненное признательности!.. От этого Жюльен замер, сердце его куда-то провалилось, погрузилось в бушующее пламя неизбывной нежности, и в секунду прозрения, спутника счастья, что зовется слепым, он понял, что погиб навеки, стал ее вечным рабом. «Так, значит, тут дам ножкой жмут и при этом еще и краснеют», – услышал он голосок, насмешливый и умиленный, комментировавший его действия, просто для очистки совести.
Во время стоянки в Пальме, окутавшей судно фиолетовым туманом, предусматривался концерт Шостаковича, где Кройце должен был исполнять партию фортепиано, а двое бойскаутов – ему аккомпанировать. Дориаччи предстояло петь Малера, и можно было предположить, что петь она будет что-то другое. Это был предпоследний концерт – последний планировался на следующий день в Канне, куда они должны были прибыть в конце дня. Атмосфера круиза внезапно изменилась: внезапно все обнаружили, что он подошел к концу. Пассажиры обоих классов занимали свои обычные места и принимали свои обычные позы с чувством сожаления. Усаживаясь за фортепиано, Ганс-Гельмут имел вид еще более торжественный, чем обычно, словно панцирь, обеспечивающий его толстокожесть, вдруг уловил перемену в атмосфере. Когда он положил руку на клавиши, Жюльен сидел лицом к Клариссе по ту сторону круга, как это было в первый день. А Симон и Ольга опять, как тогда, расположились позади четы Летюийе. Одинокий Андреа сидел в кресле, само собой разумеется, в кресле, ближайшем к микрофону, предназначенному для Дориаччи, а Боте-Лебреши устроились сбоку, в первом ряду, чтобы Эдма могла наблюдать за клавиатурой рояля и смычками скрипок. Всего восемь дней назад, отплыв из Канна, участники круиза рассаживались в том порядке, что и сегодня; теперь им казалось, что с тех пор прошла почти что вечность. Они осознали, что через двадцать четыре часа вынуждены будут расстаться с попутчиками, которых узнали так недавно и так поверхностно; понимали, что, в сущности, так ничего и не знают о них, хотя еще полчаса назад полагали, что полностью их раскусили, – эта иллюзия оказалась на поверку самоуверенной глупостью. Каждый вдруг обнаружил, что перед ним чужие люди. Своего рода робость, овладевшая участниками круиза, заставляла самых безразличных бросать украдкой любопытные и удивленные взгляды, это была последняя попытка установить взаимопонимание, последнее проявление любопытства, но сейчас в отличие от дня отплытия стало совершенно ясно, что оно уже никогда не будет удовлетворено. Это привносило в атмосферу вечера оттенок печали, окружало своего рода меланхолическим ореолом.
Первые же ноты, извлеченные Гансом-Гельмутом Кройце из своего фортепиано, вызвали новый прилив меланхолии. Через две минуты не осталось слушателя, который не опустил бы глаза, пряча нечто очень личное, потаенное и сейчас вдруг высвобожденное этой музыкой.
Грандиозный и неправдоподобно романтический пейзаж представлял собой контраст этому концерту, в течение которого Кройце непрестанно вызывал, извлекал из клавиатуры четыре или пять сладкозвучных и грозных нот, те самые четыре ноты, которые пробуждают в памяти детство, летние лужайки, залитые дождем, города, пустеющие в августе, найденные в ящике комода фотографии или любовные письма, над которыми смеются по молодости лет; и все это рояль рассказывал языком диезов, тонких нюансов, полутонов; и рояль вел свою тему умиротворенно, словно делая признание или перебирая счастливые воспоминания, ставшие нежными до грусти, и безвозвратные, и окрашенные печалью.
Каждый погружался в собственное прошлое, счастливое для одних и безрадостное для других. Предаваясь воспоминаниям, которые он с уверенностью мог отнести к радостным и невинным, Жюльен никогда не вызывал в памяти ни ночей, проведенных за игрой, ни женских тел, ни картин, которыми он подростком любовался в музеях. Перед его мысленным взором возник пляж на побережье Бискайского залива; лето, когда ему исполнилось девятнадцать лет; серый песок пляжа, окаймленный почти такой же серой пеной; он сам, в свитере, полном песка, с обкусанными ногтями; ощущение, что он, Жюльен, – лишь временный гость в своей собственной телесной оболочке, полной жизни и вместе с тем тленной; переполняющая его пьянящая, беспричинная радость. Точно так же Симону Бежару припомнился не Каннский фестиваль, не зал, кричащий «браво!», не прожектора, направленные на него, не фотовспышки и даже не маленький мальчик, таскавшийся по затемненным залам с утра до вечера, нет, ему припомнилась полноватая женщина, которую звали Симоной, которая была старше его, которая любила его до безумия, как признавалась она сама, которая ничего от него не требовала, кроме того, чтобы он был самим собой, Симоном Бежаром, припомнилось, как они целовались на перроне перед отъездом в Париж. Женщина, которую с высоты своих восемнадцати лет и вагонных ступеней он счел несколько провинциальной и даже слегка ее застыдился.