Есть все же некоторые шансы на то, что вначале умолчание, а затем клевета не смогут запятнать навечно его личность и его участь, не докажут нам, что Горбачев, убежденный сталинист, затем фанатик, рядящийся в демократические перья, все время своего правления пускал пыль в глаза всему миру, а главное, одурачил русских под предлогом их освобождения. (О божественное одурачивание, такое редкое в наши времена!) Может быть, все-таки теперь, когда из этого человека с веселой улыбкой и живыми глазами пытаются сделать неуклюжего карьериста или буйнопомешанного, когда знаменитое родимое пятно, виднеющееся из-под его шляпы, становится стигматом его вероломства, хоть кто-нибудь из нас, устав от приговоров без суда и судов без защитников, вспомним, с каким изумлением, облегчением и восхищением мы смотрели на этого человека. Этот человек, для которого путешествие в Нью-Йорк или в Париж было обычным восьмичасовым или трехчасовым полетом, вернул России ее место в наших сердцах и ее место на географической карте, восстановив географию прошлого: расстояние от Парижа вновь стало четыре тысячи километров. Конечно, слишком много для Бальзака и пани Ганской, когда они были в разлуке, слишком много для Наполеона после Березины, но совсем немного для Тургенева, жившего на две столицы, и для Троцкого, нашедшего прибежище, как и все студенты и вольнодумцы того времени, в Париже.
Горбачев – приятный человек; это редкость среди политиков из Европы, да и с других континентов. Он напомнил нам, что русская душа по своей сути ближе нам, чем американская, что Толстого мы чувствуем лучше, чем Дос Пассоса, а Ивана Ильича лучше, чем Бэббита, и, что, даже если князь Андрей мог бы быть героем Фицджеральда, русские ржаные нивы все же в три раза ближе к нашим пшеничным полям, чем нескончаемые кукурузные плантации Айдахо. В конце концов, Санкт-Петербург был построен двадцатидвухлетним французским архитектором и двадцатипятилетним итальянцем, и с эстетической точки зрения этот город ближе нам, чем Сан-Франциско. Конечно, я не утверждаю, что Горбачев задумывался над этим, но нас он заставил задуматься. Он вернул нам цивилизованную идею старой Европы, включающую в себя Россию, ту Россию, которую со времен «Войны и мира» мы представляли себе лишь по кино.
Раиса также была приятной женщиной, с мужем она, судя по всему, прекрасно ладила, однако с холодным снобизмом третировала госпожу Рейган, которая явно не нравилась ей (об этом наперебой кричали журналисты). И инстинктивно мы были на стороне Раисы, которая следовала за мужем, разделяя его взгляды, а не на стороне Нэнси Рейган, которая шла впереди мужа и диктовала тому, что он должен сказать. А сдержанная и натянутая улыбка Раисы выглядела, пожалуй, естественнее, чем безупречно ровные зубы, показанные в американской улыбке госпожой Рейган. Ее улыбка действительно была жестокой. Да только, когда Горбачев попросил у Рейгана и у Европы помощи, чтобы накормить свой народ, свою роль сыграла геополитика. И, разумеется, вновь обретенные союзники, фанатики Горби, самые просвещенные и внимательные к усилиям советского лидера главы государств не сделали того, что надо было сделать. Слишком долго они мялись, раздумывали, колебались, настолько долго, что у Горби уже не оставалось шансов. Одежды спасителя он был вынужден сменить на шкуру козла отпущения. Другие люди вытолкнули его и заняли его место. И вскоре вслед за теми же умствованиями к власти придет армия. Голодная армия, которой не платят зарплаты, потерявшая ориентиры и убеждения, воевавшая в Афганистане и вернувшаяся к разбитому корыту. Эта армия БУДЕТ ОБЯЗАНА взять власть. И ей не избежать фашистских или коммунистических искушений, порожденных сочетанием нищеты и силы.
Страна, где там и сям старые заброшенные атомные заводы ежедневно несут смертельную опасность, раздробленная страна, жители которой ненавидят друг друга, страна-обладательница несметных гор оружия, жертва юридической ошибки, затянувшейся на семьдесят пять лет, ставшая наконец демократической, нынешняя Россия подобна неправедно осужденному человеку, которого наконец выпустили на волю: он вновь стал свободным, но гол как сокол, не имеет за душой ничего, кроме силы да покорности. Невиновный голодный человек, не имеющий ни цели, ни средств, оборвавший все связи. Миллионы людей могут выжить, полагаясь единственно лишь на собственную изворотливость, во всяком случае, на самих себя. Они, эти люди, члены взорванного и нестабильного общества, где единственной организованной и деятельной группировкой является всемогущая мафия.
Горбачев, который еще жив, скорее всего, только благодаря всемогуществу сегодняшних масс-медиа, в частности телевидения в современном мире, Горбачев, чье отсутствие, если можно так выразиться, уж слишком бросилось бы в глаза, видит все это. С каким чувством? Что хуже: обладать властью, при которой вам ничего не разрешено, или расстаться с этой властью? Усмехается ли он с грустью при виде такой же беспомощности Ельцина? Помимо прекрасных надежд, которым минуло пять лет, чувствует ли он свою ответственность за страшные блуждания нынешней России?
Это было бы его ошибкой. Горбачев был человеком этого века, в хорошем смысле слова. Он был первым среди зловещих старцев, Брежнева, Хрущева и т. д., чьи лица были изваяны на Урале как символ тирании – подобно лицам американских президентов, высеченным в Скалистых горах как символ демократии. Он был первым русским президентом с человеческим лицом.
Горбачев остается человеком, совершившим самое немыслимое, самое желанное, самое отчаянное освобождение. Он разбил оковы, сорвал тяжкое иго, под которым пребывали люди, удерживаемые страхом, целых семьдесят пять лет. Он освободил их решительно и очень быстро, не пролив при этом ни единой капли крови. И за это – низкий ему поклон! Браво! Ура! Спасибо, Горбачев…
Письма, навеянные любовью, письма, навеянные скукой – Жорж Санд и Альфред де Мюссе
(предисловие к переписке Жорж Санд и Альфреда де Мюссе, изд. Эрманн, 1985)
Когда-то славу можно было завоевать в одночасье, будь то на поле брани или на подмостках сцены, сегодня же слава – всего лишь известность, которая переживает своего создателя и живет среди людей новых поколений; самому же создателю о них, разумеется, ничего не известно, он не мог представить себе, как они выглядят, о чем думают. Зато живущим известно о триумфаторе все – его имя, даты рождения и смерти, его достоинства и недостатки, его талант, слабости, болезни и даже самая сокровенная любовь.
Очень любопытна эта власть живущих над умершим, эта нескромность из века в век; странно, что это непосильное бремя посмертной славы, неосознанной славы в будущем так часто влечет, манит, становится самым заветным желанием многих людей. Как будто, комментируя постфактум нашу жизнь, потомки продлят ее, как будто, чтобы почувствовать себя живым, надо, чтобы другие умы озаботились бы этим. Как бы то ни было, миллионы и миллионы людей положили жизни ради этого эха, услышанного в дальнейшем лишь несколькими тысячами живущих, да к тому же, сами триумфаторы так и не узнали об этом; а иногда эти триумфаторы вовсе и не желали этого эха! Или же желали совсем по иной причине, чем та, которую им приписали потомки. И эта укрепившаяся за писателями слава, когда о ней рассказывают или показывают ее французским школьникам, принимает самые странные, я бы даже сказала, нелепые формы.
Ведь взять хотя бы Санд и де Мюссе… Да и вообще, каких героев оставили нам в наших скитаниях по лицеям или по католическим курсам, свободным или государственным школам? Какими видим мы их, наших предков, наших кумиров и даже зачастую наших смертельных врагов, ибо они казались невыносимо скучными? Виктор Гюго? Это был дедуля, добродушный старикан, немного хитроват, написавший миллионы и миллионы стихов. Виньи? Брюзга, живший в башне из слоновой кости. Бальзак? Толстяк, любитель тросточек, дул кофе и писал ночи напролет. Бодлер? Восковая бледность, безумная любовь к какой-то негритянке и неприятности с законом. Стендаль? Малоизвестный консул, не имевший успеха у женщин. Мольер? Придворный поневоле, ставший посмешищем из-за любовниц, как и бедняга Расин. Странное дело: лишь два героя, несхожие, как два полюса, пожалуй, соответствуют своему эху, своей славе: Мишель де Монтень, которому неизменно приписывают безупречный вкус, спокойно живший и размышлявший на лоне природы, и Рембо, полубродяга, полупоэт, прошедший пешком по всем дорогам Франции и неумеренно пивший вместе со своим другом Верленом. По крайней мере, о Монтене и Рембо можно сказать (когда позже вернешься к их произведениям, прочтешь об их судьбе, уже ради удовольствия, а не по обязанности), что эти двое хоть мало-мальски походят на свои портреты в школьных учебниках.