У Гоши глаз холодный, серый и хмурый. К Елене Михайловне он ревнив, больно кусает всякого, к кому проявит она внимание. Языком своим — черным, жестким, тупым — залезает к Яркевич прямо в рот, изо рта у нее тянет яблоко, что найдет, орех, семечки. «Гоша сок давит». Сильно сжимает яблоко клювом, выдаивает мякоть и сок. Ходит по клетке доверху, цепляясь клювом крепче, чем пальцами. А рядом с ним — за решеткой — народ помельче: кареллы, с ревматически-яркими щечками, певчий калита, волнистые, вовсе уж мелочь.
Напротив, через проход, по своему двухкомнатному поместью неостановимо, задумчиво, мелко и дробно ступая маленькими, тридцать восьмой размер ботинок — не больше, аристократическими ступнями, расхаживает туда-обратно черно-белый секретарь. Сухопар. Молчалив. Никаких лишних цветов, только белое и черное. Небольшой аристократический зачес. Породистые — сухощавые, тренированные с малых лет — ляжки. Мыши, живые, ну полуживые, — лежат на полу. Переступил. Мелкий и дробный топ. Все равно — аристократический. Уже обратно. Твердо и узко ступая. Мышь. Наступил ей на шею задумчиво, задумчиво пожевал голову. Дальше. Словно бы чуть тронул аристократическими устами скверно приготовленного трепанга. Слуги подраспустились, не убирают, готовят невкусно. Ходит. Выхаживает. Не то старый Болконский в изгнании, не то Бонапарт на Святой Елене. Нечто потаенно мудрое, возвышенное и отрешенное, с большим и значительным прошлым. Но прошлого не знает никто, и никто не может ничего про него рассказать. Нет рядом ни сверстников, ни единомышленников, ни сподвижников…
Зрителей секретарь не выносит. Где-то несильно хлопнула дверь — вздрогнул. Побежал. Отрешенно. Не глядя. Не от кого-то конкретно, а вообще — в никуда, насмерть, с обрыва бросаться в кипучее море, в острые скалы. Вольер подстрахован со всех сторон мешковиной, чтоб секретарь не разбился. Ходить возле — нужно корректно, резких движений не делать, мышей давать аккуратных, эстетических с виду. Пьет тоже — нежадно, краткими невнимательными глотками, думы и в эти секунды не оставляют его, мелкая жизнь вокруг не волнует, если она тиха. Сосредоточенное одиночество снова толкает ходить взад-вперед по своему поместью, по темнице своей, по тюрьме, будто какая-то главная мысль все ускользает, но неотступно брезжит и надо, жизненно необходимо, ее схватить, удержать, додумать, понять. И тогда — мнится — произойдет нечто. Птица-секретарь, может, продиктует стенографистке, — я ею готова быть, я! — свои мемуары, во всяком случае поведает миру нечто, чего мир пока не ведал, большое и важное, все тогда поймут, что говорящий Гоша — лишь болтун-попугай, а, может, поймут и что-то еще, что только он, секретарь, и знает.
Рядом в вольере томится марабу, большая розовая сопля, она же — воздушный мешок, свисает на неопрятную грудь. Голова лысовата и шея просвечивает розовым, авитаминоз. Перья жестки, черны и жирны, тоже какие-то неопрятные. Вряд ли изысканному секретарю приятно такое соседство. Но тут ведь не выбираешь.
Марабу похож на очень пожилого доцента, который всю жизнь мечтал стать и.о. завкафедрой, но так и не стал, подсидели молодые-длинноногие. Ноги у самого марабу не сильно высокие, тонки из-под черного сюртука, тоже потертого. Шея и вовсе старческая. Голову он вжимает в плечи, поеживается, словно бы постоянно чувствуя, как мешает даже видом своим — кому-то. Он тоже безгласен, как секретарь, но молчанье его — униженное, будто когда-то раз и навсегда на марабу крупно цыкнули. И он замолк. Клюв — светлый, почти что белый — тоже кажется облезлым и беспомощно тыкается в решетку, высовываясь в проход. Это любимая поза марабу: воткнется клювом в решетку, голову — в плечи и застыл навек. Или этим облезлым своим и длинным выщипывает чего-то себе под мышкой, издавая жалконькое приклацывание. Пощиплет, пощиплет, ничего не найдет, опять сунет в решетку клюв, сожмется и стоит грустно. «Что, Мирабка? Покушал?» Отступит. Чуть пригнет лысоватую голову и скосит на кормушку глаза. Розоватая старческая шея сильней обнажится, блеснет в морщинах и скроется перьями. Молчит марабу, и сказать ему нечего, жалкому…
Кузина всегда занята, не присядет, всюду ей — грязь, надо вылизать, пищу всегда не ту привезли, худую, получше — все, видно, хищникам, нашим — чего попало суют, не понимают птицу. К Кузиной не подступишься с пустым разговором об жизни. А Яркевич попроще, помоложе намного, она разговорчива, может когда и присесть.
«Я свою работу люблю. Не за деньги, нет, и не думай! За деньгами нынче не в зоопарк уж бегут, другие места — послаже. У меня муж приносит, денег я не считаю. Муж по фасадам работает, специалист, без работы сидеть не будет, суббота — сразу он на „халтуре“, знаешь — сколько заказов, все просят, горы сулят, он квартиры отделывает, отделает — охнешь. Гараж у нас есть, машина, две дочки, все есть. А работа мне — для души. Работа, считаю, всегда для души. Сейчас у нас холодно, не гляди, птица куксится, вон Мирабка поскрючился, птица перо теряет. А летом-то у нас рай. Солнышко. Живая трава. До десяти посетителей нету, рай. Накормим. Даже Мирабка пообрастет. Сидим на солнышке. Я уж двадцать первый год тут, разменяла двадцатник. Сперва, как приехала в Ленинград, поступила из-за прописки. Комнату тогда сразу нам в общежитии дали. Трудно жилось, не теперь! Убираться ходили с подружками, где полы помоешь, где что. Замуж выскочила, муж говорит — это чего за работа? Пошла на прядильщицу. Училась, училась. А на фабрике двух годов не отработала. Была на прядилке? Э… Ну-ко всю смену постой у станка, побегай ногами, шум — голова отваливается, дома ложку уже возле уха держишь, а рта не найдешь. Обратно запросилась на птичник. Тут работа для женщины вольная — когда подменят, когда ребенок к тебе зайдет, дело знаешь, так и раньше можно уйти, от самой от себя зависишь да от своей же совести. С животным без совести работать нельзя…»
«А молодежь у вас есть? Идут к вам?» — «А то идут, то уходют», — засмеялась Яркевич. Но я все же еще подступилась. «Не все же уходят?» — «Не все, — кивнула. — Людка вон не уходит, хоть злющая. Казуариха ее не зря потрепала, Маруся. И девочки еще бегают, студентки, школьники, помогают. Очень есть хорошие девочки…» О, это мне и надо! «Даже школьники?» — «А как же? Танюшка, Ольга, еще теперь — Марея…» Сердце во мне трепыхнулось. Машку тут, значит, величают «Марея». «Юннаты?» — «Танюшка эта юннат, у ней при зоопарке кружок, а Марея — на практике…» «На практике» у Яркевич звучало веско, почти — как у моей тети Али «профессор», «на практике» — это уже серьезно, не какой-нибудь там кружок, раз посылают сюда на практику, значит тут и дело серьезное, нужно этого человека учить, и Яркевич с Кузиной — учат, им есть чему поучить. «Разве бывает в школах такая практика?» — «Бывает, — веско сказала Яркевич. И объяснила: — В порядке исключения. Раз у человека к нашему делу интерес. А как же?» Действительно — как? «Ну, и у этой Мареи, как вы говорите, интерес, что ли?» — «А то нет?! Марея будет зоолог», — сообщила Яркевич.
Приехали, опять двадцать пять.
Зачем меня сюда принесло? Чего я в зоопарке вынюхиваю? Для бешеной собаки тысяча километров — не крюк, это Макс прав. Но все же. Проверяю, ходит ли Машка? Ну, сюда — ходит. Легче тебе? «Прямо сразу — зоолог?» — усмехнулась я. Усмешка была, видно, злобная. Яркевич обиделась: «Криво! Мы с Кузиной, чай, не слепые. Птица Марею приняла!» — «А Марея птицу?» — «А ты чего? Знаешь ее?» — насторожилась Яркевич. «Откуда? Так, к разговору». С Машкой мы — не похожи, Яркевич оглядела меня с подозрением, но тоже, значит, не нашла сходства и успокоилась. «Не знаешь, так нечего и болтать. Пошли клетки чистить». И мы пошли.
Экология — наша боль и страсть, все глядим кругом — кого б еще пропасть.
Уж не знаю, каким путем Мирхайдаров это дело обстряпал, но на Машку в школу из зоопарка пришел официальный запрос, чтобы Машку откомандировали как ценный кадр в распоряжение зоопарка на практику, в запросе фигурировали Машкины старые заслуги — близость с черным макаком Юзефом, экспедиции, работа на ниве ботанического стационара. Ничего этого я Мирхайдарову не рассказывала, Машка, уверена, тоже. Может — Маргарита? Но официальный запрос поступил, Геенна наложила благожелательную резолюцию, производственный комбинат почему-то — тоже, и роно, нужна его виза, отнеслось положительно. Я обмолвилась было, что ничего хорошего тут не вижу, что за странная исключительность и как же другие дети? Но Мирхайдаров, простодушно уставясь мне прямо в глаза, сказал, что детям он сам все объяснил, дети — не дураки, дети поняли, с каждым бывает, что ему трудно, надо войти в положение другого, помочь, это дети по себе знают, ничего исключительного для них в ситуации нет. Все прекрасно. «А что Геенна?» — «Нина Геннадиевна не возражала», — уклончиво повторил Мирхайдаров. Представляю, что был за разговор. Ладно, ему виднее.