Возможно, это входит в обязательный биоритм индивидуальной — штучной — работы, но иногда мне кажется, что я попросту выпадаю. И значительная часть моей жизни, таким образом, попросту куда-то выбрасывается. Я не знаю даже — куда. И как оценивать общее кпд? Когда состояние это вдруг — уже нежданным рывком — проходит, я накидываюсь на жизнь с безоглядной жадностью: встречаться с людьми, видеть восход, лица, деревья, лужи, бежать в театр, читать напролет, сидеть на научной конференции, на родительском собрании в школе, на лавочке со стариками, играть в волейбол с переростками сомнительного вида, копать весеннюю землю на чьей-то даче. Все это представляется мне блестящей радостью, все обрушивает на мою голову бездну информации и эмоций, все безразмерно и чисто перемешано в этом аппетите жизни, где я могу все. И все это в один непредсказуемый миг вдруг опять обрывается, теряя смысл и краски. Опять душат мутные мысли, что же такое Я и как надо бы перестроить свою жизнь, чтобы. И приходит холодное сознание, что ничего уже не перестроить.
Да, понимаю, конечно, что от меня зависит — за столом, за пишущей машинкой. В лучшие минуты сознаю даже, что — может — гораздо важнее мне увидеть возле Мраморного ручья на Тянь-Шане разбойного кукушонка в гнезде расписной синички, чем орнитологу. Орнитолог поймет про синицу и кукушонка, а я — может — что-то про душу, может — про красоту. И уже только через меня это, может, поймет потом и сам орнитолог. Или: что именно мне нужно присутствовать на суде, где разбирают, как мальчик — убил мальчика. Просто рассердился мальчик на мальчика. И убил. Такой чистенький, начитанный, скромный. И так хорошо занимался в школе по всем предметам, только-только закончил. И тот мальчик — ему не снится. И про того мальчика он так отчетливо и безнервно уже говорит на весь зал: «пострадавший»…
Но что толку присутствовать, вникать, понимать и вгрызаться, если я все равно не могу потом сделать то, к чему призывает профессия? Сделать — чтоб кто-то вздрогнул, задумался, вдруг замолк, вдруг не смог заснуть? Чтобы кто-то стал — хоть чуточку лучше. А какое еще оправдание моей жизни? Другого — нет. Но почему — собственно — моя жизнь пожизненно нуждается для меня в оправданиях? Кто меня обвиняет? Перед кем я так пламенно хочу оправдаться? И все никак не могу. Может — попросту: это не моя профессия?..
Я пряди мокрые откинула с лица и погляделась в пруд. Там было тихо. Водяной паук бежал по зеркалу на высоченных ножках, недвижно плавала коричневая крошка, должно быть — почка пня, травы — совсем немножко, и на меня лягушка глянула без интереса — как на предмет, лишенный в сферах веса. Она лежала и спала поверх воды, расправив бахрому на лапах, была — кругом права. А тинный, донный запах стелился над водою как намек, что этот пруд лет так через пятьсот, возможно, зарастет. Какие сроки! Эх, нам бы ихние намеки! Вдруг голова ужа — как черный лебедь — гордо проплыла, осока скрипнула, круги пошли, дрожа. Что ж до меня — меня в пруду негусто отразилось, поскольку тень сосны упала в воду и вмиг меня затмила. Ее породу с моей, конечно, не сравнить: шутя — затмить. Но все же я успела, пока сосна с высот до вод летела, перехватить свой взгляд обратно из пруда. Мне не понравился мой взгляд, когда б могла — швырнула бы его назад: я зло глядела. Как будто отравить хотела ужа, лягушку и сиянье дня. Как хорошо, что я одна видала, ведь пруд — не правда ли? — не в счет, а взгляд такой с поличным выдает, он метко бьет — не в бровь, а в лоб, торчит, как жало! Как злобно выдал он мою беду — что ты со мною не придешь к пруду.
Я была слепа, глуха, нема и глупа, ничего не знала, может — вообще не жила. Но Макс схватил мой рюкзак, зашвырнул его в кузов, закинул меня туда же, вскочил на подножку, рыжим кулаком огрел по башке кабину, проорал: «Для бешеной собаки тысяча километров не крюк!», «ГАЗ-66» взревел и затрясся, мы понеслись сквозь солончаки, сквозь миражи, сквозь барханы все быстрее, небо над нами взметнулось и налилось неистовой синевой, солнце над нами окрепло и раскалилось, нам навстречу свистели рыжие суслики, с овчарку величиною, и молодой ветер, в нем прохлада была и свежесть, наперерез нам мчались сайгаки, они делали мгновенную стойку на задних ногах, озирались со своей стойки и удирали за горизонт, ослепительно взблескивая задом в ослепительном солнце, но сайгаков было так много, что они всё никак не могли все от нас удрать и мы продирались сквозь них, как сквозь коровье стадо. «Козырный обед уходит!» — проорал Макс, вылезая из кабины по пояс, голый, потный, волосатый и рыжий, корпус его был весь заворочен к кузову, что невозможно нормальному человеку на вскачь летящей машине, нос короткий, нахальный, ноздри жадно вбирали воздух, глаза шальные, губы широкие, рожа красная, рыжая, и улыбка занимала всю рожу, едва на ней умещаясь. «А чего ты в жизни видала? — проорал Макс в этой немыслимой позе. — На Алаколе ты была? На Тургае была? А еще говоришь! Ничего ты не видела!»
Во мне вдруг прорезались глаза, уши, смех, бесшабашность, азарт, равноправие и свобода. И открылся мир — в бережной его вечности, живом трепетании и отважных тревогах жизни. В этом мире бешено звенели звонцы, громадные комары, которые не кусают, но от звенящего их зуда в ушах — хочется кусаться самим, поденка вмертвую облепляла мокрое тело и обмирала к ночи, чтобы с рассветом с такою же мощью пробудиться в детях своих, стрекозы, огромные, как вертолет, вырывали своими челюстями живые куски из твоей же живой щеки и смотрели при этом свирепыми, близко-близко сдвинутыми глазами, а простых комаров-кровопивцев бывало вечером столько, что под их напором прогибалась палатка, и внутри было страшно, если они прорвутся то вмиг высосут тебя всего до бессильной тоненькой шкурки.
В этом мире обжиты небо, звезды, воздух и всякий куст. Если в тростнике качаются трясогузки, то сразу видно: лимонная грудка — старый самец, желтая — взрослая самка, почти белая грудь — молодняк. Кустики акации вздернули под собой песок, получилось — клумбы. Между клумбами торчит трава — чий, она хороша от сглаза, я скорей привесила чий себе на шею, никакой сглаз мне теперь не страшен. Голубым светится бессмертник-кермек, а в сумерках он блестит как свежевыпавший снег. Выгоревшие добела злаки гибко бегут под ветром светлым огнем. Каменки-плясуньи дергаются на каждом вскрике, словно убиты в грудь насмерть. Но помолчать все равно не могут, прет из них радость жизни, дергает их, как током, но все равно кричат. У хищников голос тонкий, утка зря не крякнет. Большая поганка чомга, длинношеяя и с роскошным хохлом на голове, медлительно и важно везет свой выводок на спине. «Запиши! Еще чомга с пацанами!» — командует мне Макс. Уже записала, чего орать. Аист летит, вытянувшись в полете, цапля летит сутуло и вроде у нее под шеей мешок, который мешает выпрямиться, так она держит шею, а фламинго распластаны в синеве крестом, не сразу поймешь — где голова и куда держит путь фламинго. «Запиши, голубая чернять, два выводка!» Уже пометила, не слепая. Большие — бурые—утки. Болотный лунь закусывает в полете, жрет жука, небрежно лапой придерживает, чтобы удобней жрать. Лебедь долго-долго разбегается по воде, топая по воде огромными ступнями, и длинный звук этот похож на вялые тягучие аплодисменты. Оторвался. Взлетел. И сразу стал легкий…
Все обжито в этом мире, все названо, в названиях — меткость и красота человечьего понимания, никто никому не мешает, ну, один съел другого, так это же — не со зла, это надо для жизни, все имеет мудрую связь, и связь эту вдруг постигаешь пронзительным сопричастием, если рядом Макс, бережны его рыжие пальцы, зычный голос снижен до нежного шепота, глаза прищурены нежным прищуром перед этой звенящей и уязвимой жизнью. «Еще где-то одно гнездо должно быть…» Одиннадцать гнезд мы уже нашли. «Вот оно! Ооо, козырное жилье!» Из гнезда бессильно щелкают клювами младенцы пустельги, малого сокола, он в небе — узок и устремлен, таким рисуют сокола в детских книжках. Младенцы-пустельги неказисты, даже откровенно уродливы — беловатые, с кремовым отливом, в некрасивом пуху, глаза их бессмысленно пусты и вытаращены, словно у них базедова болезнь на бледном лице. А недели через две клюв изящно загнется, огромные круглые глаза обретут достойную черноту, крылья окрепнут благородным серым цветом, глянешь — и сразу видно: сокол…