Прямо на перевале Долон (высота — три тысячи, Тянь-Шань, ровный, бритый, ветровой угор с необозримым видом на окрестные горы-увалы, бескустные, не только безлистные, с мелкими кучками — пупками — серых камней, небрежно поросших оранжевым лишайником) Бурдяло организовал себе рабочее место, даже на сто метров ниже он лагерем съехать себе не позволил, хоть там — родник. Но ему важно круглосуточно сидеть непосредственно на «материале». Вернее — он на нем не сидит, а лежит: на перевале поставлен прямоугольный ящик из-под телескопа, Бурдяло — хмурый, бледно-сосредоточенный, в меховой куртке, в меховом шлеме и широких энцефалитных штанах — с утра до вечера лежит спиной на ящике, широко расставив длинные ноги и вперив глаза в бинокль, нацеленный прямо в пустое небо.
На ящике он являет собой монумент, который не нуждается ни в общении, ни в дополнительных стимулах (обедать, к примеру, идет на шестое приглашение). Небо высокое. Чистое. В солнце. Иногда — нечистое. Дождь. Град. Мокрый снежок. Снова — чистое. Бурдяло лежит. Он вечен, как эти горы. Хмур, как они. Небрежно порос лишайником, может, это борода проступила. Иногда вдруг встает. Это всегда неожиданно и как бы рушит вечность. Молча заходит в хозяйственную палатку. Все разом замолкают, если кто говорил. Молча заваривает себе одному кофе в огромной кружке и кипятит его на газу. У Бурдяло персональная кофемолка и никогда никому он не предлагает разделить с собой кофейную трапезу. Выпил. Подзарядился. Ни слова не вымолвил. И опять уходит — лежать, вперив в небо бинокль…
Шофер Вениамин, единственный тут — независимый, поскольку все в экспедиции, наоборот, зависит от его машины, уверяет, что Бурдяло на трудовом посту иногда храпит. Только Вениамин может позволить себе столь легкомысленные высказывания по адресу начальника отряда, у него машина всегда в порядке, бензин есть, запчасти есть, готовность — номер один. От нечего делать Вениамин помогает другим машинам, которых тут немало, тракт — на Нарын, взбираться на перевал Долон, одалживает кому-то трос, сам втаскивает на буксире. Ему потом норовят сунуть десятку, теперь суют и в горах, и между шоферами бескорыстие, выходит, перевелось на высоте три тысячи метров. Вениамин хохочет: «Лучше что-нибудь веселое расскажи! Из своей жизни». Иногда — рассказывают. Чаще обижаются на непомерность требований: «Веселое? Покрути-ка баранку с мое, узнаешь!» — «Я же тоже кручу, — смеется Вениамин. — Пятнадцатый сезон в Средней Азии». — «А ты на этой дороге осенью покрути!» — «Да я на Памире крутил!» — «Значит, не та баранка, больно веселый». Трогают с перевала дальше, деловые, сумрачные, будто обиженные дружелюбной Вениаминовой помощью. «Видала? — подмигивает мне Вениамин. — С таким ведущим мостом ему ж на Кызырмане и делать нечего. Там сорок серпантинов, на третьем — засядет. Нет, это не здорово».
«Это не здорово» — у Вениамина высшая степень осуждения. Мне нравится наблюдать за ним: рядом с ним добреешь. Он — ласковый, вот оно это слово, достаточно редкое для взрослого человека, чтобы его определяло. Вениамин ласков с машиной, ласков с палаткой, которую вдруг сорвало ветром, снова — натягивать, ласков с травой, жесткой и грубой на ощупь, ласков с начальником отряда Бурдяло («Он телескоп свой любит. Видала, курткой прикрыл? Ему, видать, где-то крупно не повезло…» — «Да в чем ему не повезло? Кругом — везун». — «Нет, не скажи. Ему в жизни, видать, не здорово…»). «Ты всегда такой ласковый?» Не удивился слову. «Я с сестренками вырос. В детстве только с девочками дружил. Что — заметно?» — «Заметно». — «А и должно быть заметно», — обрадовался он.
Вениамин наблюдателен, быстр, неутомимо шастает по ущельям, собирает гербарий, в кабине у него за сиденьем понапиханы гербарные сетки. В отряде к этим его занятиям относятся снисходительно, как к блажи нужного человека. «Не надоело?» — «В каком смысле? — сперва не понял. — Нет, я люблю — узнавать. Я то с маммологами еду, то с энтомологами, то с ботаниками. Мне экспедиционная работа нравится». О себе всегда говорит чуть посмеиваясь: «Если с ботаниками, то насекомых лучше всех знаю, если с энтомологами — то растения. И все ко мне бегут: „Это что?“ Я всем отвечаю. Может, неправильно, но быстро и никому не отказываю, бывают довольны». И ведь, наверное, всем правильно отвечает, вот ведь в чем штука, — думаю я. Вениамин действительно много знает и помнит, умеет заметить и удивиться, мне дико, что ставит «проблему» Бурдяло, а не Вениамин. «А чего ж не учился?» — даже вроде бы попрекнула. «Не вышло, — легко объяснил Вениамин — У меня все сестренки младше, самую младшую только еще доучиваю…»
Единственный, с кем мне жаль сейчас расставаться на Иссык-Куле в этом отряде, — шофер Вениамин.
Машку свою я не видела полтора месяца. Машка закончила восьмой класс, у нее четкая устремленность, она будет биологом, я сдуру не стала, но Машка — станет, мозги у нее в порядке, Машка уже прочитала больше, чем сейчас я, память отличная, она вынослива, перемен не боится, с осени переходит в другую школу, там математик — зверь, Машка всю зиму усиленно занималась математикой, литературу там ведет Маргарита, я сама бы мечтала в той школе учиться, но я не тащила Машку, она сама, в ту школу ей добираться больше часу и с двумя пересадками, это Машку не останавливает. Я ужасно горжусь, что Машка туда переходит, значит — мозги у нее в порядке.
От великой родительской гордости я взяла Машку с собой в Среднюю Азию, чтоб она понюхала настоящей жизни, и отдала ей лучшее, что в Средней Азии есть, — Володю Максимова (опять — Володя! Но что же делать, если я люблю это имя, и всем, кого люблю, просто не могу удержаться, чтоб его не дать: хоть на время, хоть поносить. Максимова все равно зовут «Макс», имя и не потребуется!) и его отряд, в котором я была так счастлива в прошлом году — на Балхаше, в Кызыл-Кумах, в предгорьях Алтая, в заповеднике Кургальджино и в разных других местах. Рядом с Максом, в его отряде, занимавшемся подсчетом и кольцеванием водоплавающих (тоже мне «проблема», — сказала бы я раньше, когда была слепа и глупа!), во мне вдруг в один прекрасный день пропал «оценочный момент», тот изнурительный — мой же собственный — взгляд на себя со стороны, с которым я всю жизнь бессильно борюсь, ощущение своей чужеродности в любом коллективе, которое меня пожизненно разъедает: да, я вроде бы — с ними и делаю, что они делают, но я все равно — посторонняя, я тут временная, это — их кровное дело, а не мое, дело это не рухнет, если я отведу плечо, а во мне рыдает Атлант, я хочу держать Землю, я же просто размазана меж чужими судьбами, размыта среди их дел, страстей и свершений, и уже я сама не знаю, что же такое «я», где мое настоящее место, зачем я здесь и почему…
Я так удивилась, когда это ощущение вдруг пропало, что на первой же случайной почте отправила домой телеграмму — пусть раньше чем через месяца три-четыре меня обратно не ждут. Улетала-то я вроде недели на две. Но я все равно ждала, что назавтра это чувство вернется, куда же я без него? А оно не вернулось — ни назавтра, ни через неделю, ни через месяц, вот что такое для меня Макс…
Мир мой — в отличие от мира Маргариты — густо населен на плоскости: плоскостной мир. Он даже забит — людьми, голосами, специальностями, красками, спорами, запахами, пустыней, тундрой, печалью, радостью, одиночеством и родством. Но в глубину, как это ни горько, он недалеко простирается. Я не знаю истории, плохо ее чувствую, привыкла без нее обходиться. Теперь многие ищут хотя бы предков своих колена до пятого, чтоб зацепиться в глубину. Я не помню даже бабушки, а дед умер и вовсе до моего рождения. В глубину мой мир, увы, невелик, и где-то совсем близко начинается голубая вечная мерзлота. Это и есть отсутствие культуры. Можно утешаться лишь тем, что у многих моих сверстников, вполне достойных и даже внесших в разные области достойный вклад, глубина — вроде моей. Но это ведь утешение бессилия.
А мир Маргариты насыщен в глубину беспредельно, там все великие — философы, художники, музыканты, писатели разных времен, все они общаются с ней свободно. И она с ними общается. И плоскость, думаю, населена для нее не менее густо: стоит только представить несметное множество классов, до которых она хотя бы коснулась, я-то знаю, что даже ее касание не проходит бесследно ни для чьей души. Значит — даже в этом смысле у меня перед нею преимущества нет. И, будучи занята круглый день и круглый год, она все равно же свободнее меня, неслужащей, ибо у нее каждый день есть живое общение, которое от нее зависит, и ежедневно есть какой-то ощутимый шажок, то есть поступок, а только собственный поступок дает ощущение свободы и полноты жизни. Свобода — всегда поступок. У меня же бывают периоды полного затвердения времени, когда я вмурована в него намертво, как пчела в первобытный воск, и полного обрыва связей. Я тогда не меняюсь и даже как бы и не живу. Стопроцентный анабиоз.