Дверь открылась, и неожиданно для себя он увидел знакомое лицо — удивительные голубые-голубые глаза, широкая приветливая улыбка и маленький шрамик на левой щеке, оставшийся, как он знал, с той поры, когда еще ребенком человек этот был ранен в Варшаве после того, как город попал в руки гитлеровцев.
— Борис! — воскликнул Кэсл. — А я думал, что уже никогда больше тебя не увижу.
— Рад тебя видеть, Морис.
Как странно, подумал Кэсл, что только Сара и Борис в целом свете зовут его Морисом. Мать в минуты нежности называла его просто «дорогой мой», а на работе он жил среди кличек и инициалов. Кэсл сразу почувствовал себя как дома, хотя никогда прежде здесь не бывал — в этом убогом домишке с протертой ковровой дорожкой на лестнице. Почему-то ему вспомнился отец. Возможно, он ходил с ним в детстве к какому-то пациенту, жившему в таком же доме.
С площадки второго этажа он прошел вслед за Борисом в маленькую квадратную комнату, где стоял письменный стол и два стула, а на стене висела большая фотография, на которой было запечатлено многочисленное семейство, сидевшее в саду за столом, уставленным великим множеством всякой еды. Все блюда были словно поданы одновременно: яблочный пирог стоял рядом с жареной бараньей ногой, а лососина и ваза с яблоками — рядом с супницей. Тут же стояли кувшин с водой, бутылка вина и кофейник. На полке, прибитой к стене, выстроилось несколько словарей, а к грифельной доске, на которой было написано полустертое слово на непонятном Кэслу языке, была прислонена указка.
— Меня решили вернуть сюда. После твоего последнего донесения, — сказал Борис. — Я имею в виду донесение насчет Мюллера. Я рад, что снова здесь. Англия нравится мне куда больше Франции. А как у тебя сложились отношения с Иваном?
— Все в порядке. Но работать с ним не то же, что с тобой. — Кэсл поискал по карманам сигареты, но не обнаружил пачки. — Ты же знаешь, какие вы, русские. У меня такое впечатление, что он не доверял мне. И все время требовал такого, чего я никому из вас не обещал. Он даже хотел, чтобы я попытался перейти в другой сектор.
— По-моему, ты куришь «Мальборо»? — сказал Борис и протянул пачку.
Кэсл взял сигарету.
— Борис, когда ты был здесь, ты уже знал, что Карсон умер?
— Нет. Не знал. Мне об этом стало известно всего несколько недель назад. Я даже до сих пор не знаю подробностей.
— Он умер в тюрьме. От воспаления легких. Во всяком случае, так говорят. Иван наверняка это знал… а мне сообщил об этом Корнелиус Мюллер.
— Разве это было для тебя такой уж неожиданностью? Учитывая обстоятельства. Если человека арестовали, тут уж надежды мало.
— Знаю, и однако же, я всегда верил, что в один прекрасный день снова увижу Карсона… в каком-нибудь безопасном месте, далеко от Южной Африки… может быть, у меня дома… и тогда смогу поблагодарить его за то, что он спас Сару. А теперь он умер, ушел из жизни, так и не услышав ни слова благодарности от меня.
— Все, что ты делал для нас, и есть твоя благодарность ему. Он бы именно так это и понял. Не терзайся по этому поводу — не сожалей.
— Нет? Но ведь никакими доводами разума не притушить сожаления: сожаление — оно возникает непроизвольно, как и любовь.
А сам тем временем думал о другом: «Немыслимая создалась ситуация — на свете нет ни единого человека, с кем я мог бы говорить обо всем так, как с этим Борисом, а ведь я даже не знаю его настоящего имени». С Дэвисом он говорить так не мог: половина его жизни была скрыта от Дэвиса, как и от Сары, которая понятия не имела о существовании Бориса. Однажды Кэсл даже рассказал Борису про ту ночь в отеле «Полана», когда он узнал насчет Сэма. Куратор все равно что священник для католика: бесстрастно выслушивает твою исповедь, в чем бы ты ни каялся. Кэсл сказал:
— Когда мне сменили куратора и вместо тебя появился Иван, я почувствовал себя невыносимо одиноким. С Иваном я ни о чем не мог говорить — только о делах.
— Мне очень жаль, но я вынужден был уехать. Я спорил но этому поводу с ними. Все сделал, чтобы остаться. Ни ты но своей конторе знаешь, как оно бывает. У нас — такая же петрушка. Каждый сидит в своем ящичке, а в какой ящичек кого посадить, решает начальство.
Как часто Кэсл слышал такое же сравнение у себя на службе. Обе стороны пользуются одними и теми же клише.
Кэсл сказал:
— Пора менять книгу.
— Да. И это все? По телефону ты подал срочный сигнал. Что-то новое насчет Портона?
— Нет. Я вообще не вполне верю всей этой истории.
Они сидели на неудобных стульях но разные стороны письменного стола, точно учитель и ученик. «Что ж, наверное, так бывает и в исповедальне, — подумал Кэсл. — Случается же, что пожилой человек исповедуется в грехах молодому священнику, который мог бы быть его сыном». Во время редких встреч с Иваном разговор у них всегда был короткий: Кэсл сообщал информацию и выслушивал вопросы — все строго по делу. А с Борисом он мог позволишь себе расслабиться.
— Франция — ли было для тебя повышение?
Кэсл взял еще одну сигарету.
— Не знаю. Никогда ведь не знаешь по-настоящему, верно? Возможно, возвращение сюда для меня повышение. Это может означать, что к твоему последнему сообщению отнеслись очень серьезно и решили, что я справлюсь лучше, чем Иван. А может быть, Иван подставился? Ты вот не веришь этой истории насчет Портона, но есть у тебя подлинное неоспоримое доказательство, что ваши люди заподозрили утечку?
— Нет. Но в такой игре, как наша, начинаешь полагаться на интуицию, а ведь текущую проверку всего отдела как-никак провели.
— Ты же сам говоришь — текущую.
— Да, возможно, она и текущая, ведется она вполне открыто, но у меня такое впечатление, что это нечто большее. По-моему, телефон Дэвиса на подслушивании, возможно, и мой тоже, хотя не думаю. Во всяком случае, лучше прекратить эти звонки ко мне домой. Ты ведь читал мое донесение о визите Мюллера и операции «Дядюшка Римус». Я молю Бога, чтобы вы это передали по каким-то другим каналам, если действительно известно об утечке. У меня такое чувство, что мне подбрасывают меченый банкнот.
— Можешь не бояться. Мы были очень осторожны с этим донесением. Хотя я не думаю, чтобы миссия Мюллера была, как ты это называешь, «меченым банкнотом». Портон — возможно, но не Мюллер. Мы получили подтверждение на этот счет из Вашингтона. Мы воспринимаем «Дядюшку Римуса» очень серьезно и хотим, чтобы ты сосредоточил внимание на этой операции. Она может отрицательно сказаться на наших позициях в Средиземноморье, в Персидском заливе, в Индийском океане. Даже в Тихом. С течением времени…
— Никакого течения времени для меня быть уже не может, Борис. Я перевалил за пенсионный возраст.
— Я знаю.
— Хочу выйти в отставку.
— Мы бы это не приветствовали. Ближайшие два года могут иметь принципиальное значение.
— Для меня тоже. И я хотел бы прожить их по своему усмотрению.
— Занимаясь чем?
— Заботясь о Саре и Сэме. Буду ходить в кино. Потихоньку стареть. Для вас же безопаснее отпустить меня, Борис.
— Почему?
— Мюллер был у меня, и сидел за моим столом, и ел нашу пищу, и был любезен с Сарой. Соизволил снизойти. Сделал вид, будто никакого цветного барьера не существует. До чего же мне мерзок этот человек! И до чего я ненавижу весь этот чертов БОСС. Ненавижу людей, которые убили Карсона, а теперь именуют это «воспалением легких». Ненавижу, потому что они пытались засадить в тюрьму Сару и тогда Сэм родился бы в неволе. Так что лучше вам, Борис, пользоваться услугами человека, который не питает ненависти. Ненависть ведь может толкнуть на ошибочные шаги. Она не менее опасна, чем любовь. Так что я вдвойне опасен, Борис, потому что я ведь и люблю. А любовь в обеих наших службах считается пороком.
Он почувствовал огромное облегчение оттого, что мог говорить открыто с кем-то, кто, как он полагал, понимает его. Голубые глаза смотрели, казалось, с искренним дружелюбием, улыбка поощряла его хотя бы на время сбросить с себя тяжесть тайны. Он сказал: