— Бедный мальчик. Только бы он меня не бросил. Только бы его не поймали. Что тогда со мной будет?
Ножом, оставленным ему Роже, Жиль выцарапал на граните свои инициалы. Он много спал. Просыпаясь, он всегда сразу же вспоминал, что скрывается, прячется от полиции всех стран мира из-за убийства или даже целых двух. Униженность его положения заставляла его осознавать свое одиночество. Жиль утвердился в нем и сказал себе:
«Это я, Жиль, Жильбер Тюрко, и я совсем один. Чтобы стать настоящим Жильбером Тюрко, надо быть одиноким, а чтобы быть одиноким, надо, чтобы я был совсем один. А это значит быть брошенным всеми. Черт! Плевать я хотел на своих предков! Какое мне до них дело? Мой папаша спустил в дырку моей мамаше, и через девять месяцев оттуда вылез я. Мне на это насрать. Я появился на свет в результате неосторожной струйки малафьи. Моим старикам я не нужен. Они самые обыкновенные скоты».
Он старался как можно дольше поддерживать в себе это агрессивно-кощунственное настроение, ибо оно позволяло ему дать выход накопившемуся в его душе озлоблению и помогало держаться прямо и не склонять головы. Жилю хотелось навсегда сохранить в себе это чувство, ему были необходимы ненависть и презрение к родителям, чтобы жалость к ним окончательно не раздавила его. Вначале он все же позволял себе немного расслабиться, и тогда, съежившись, со склоненной на скрещенные руки головой, он снова становился послушным, обожаемым своими родителями ребенком. Отвлекшись от содеянного им, он представлял свою дальнейшую жизнь спокойной и беззаботной, не отягощенной никакими преступлениями. Но потом процесс саморазрушения снова в нем возобновлялся.
«Прикончив Тео, я правильно поступил. Если бы мне пришлось начать все сначала, я сделал бы то же самое».
Жиль стремился уничтожить (точнее, ему этого очень хотелось) в себе малейшую жалость, ибо она угрожала его существованию.
«Бедняга. Он здоров, силен, но есть ли в нем хоть что-нибудь по-настоящему крутое? Абсолютно ничего. Одна видимость», — думал он о Кэреле. Он старался убедить себя, что презирает его, но что-то в самой глубине его подсознания заставляло его испытывать симпатию с этому здоровяку, чьи спокойствие, возраст и стабильное положение в обществе невольно поддерживали Жиля и не позволяли ему окончательно впасть в отчаяние. Во время своего второго визита Кэрель казался более оживленным. Он отпускал шутки по поводу смерти, и у Жиля сложилось впечатление, что для матроса человеческая жизнь не представляет никакой особой ценности.
— Ну так что ж, тебя совсем не волнует, что я замочил того типа? (В отсутствие Роже Жиль чувствовал себя немного свободнее. Ему не нужно было постоянно изображать из себя мужчину.)
— Меня? Послушай, приятель, чтобы меня испугать, нужно кое-что покруче. Пойми же, наконец. Во-первых, это он сам тебя доставал. Он задевал твою честь. А честь — это святое. Ты просто обязан был убить его.
— И я тоже так думаю. Да только судьи все равно не поймут.
— И не надейся, что они поймут. Это же полные кретины, особенно в этой дыре. Вот почему тебе надо сидеть тихо и ждать, пока ребята не вытащат тебя отсюда. Если хочешь, чтобы они считали тебя за своего.
При свете свечи Жиль заметил на лице Кэреля подернутую легкой дымкой нежную улыбку. Он почувствовал к нему доверие. Больше всего на свете он хотел, чтобы его считали за своего. (Больше всего на свете, потому что улыбка Кэреля вызвала в нем такой прилив энтузиазма, что он впал в состояние крайней экзальтации и самозабвения.) Присутствие Кэреля успокаивало, а его дружеские наставления напоминали советы, которыми обмениваются между собой спортсмены — иногда даже соперники — во время тренировки: «дыши глубже», «закрой рот», «согни колени»; за ними скрывается стремление к гармоничной согласованности действий.
«Что мне теперь терять? Нечего. Родичей у меня больше нет. Ничего нет. Мне надо начинать жизнь сначала». Он сказал, обращаясь к Кэрелю:
— Мне больше нечего терять. Я могу делать все, что хочу… Я абсолютно свободен.
Кэрель невольно вздрогнул. Внезапно он увидел перед собой точную копию самого себя, каким он был пять лет назад. Тогда он тоже случайно убил одного типа в Шанхае. Этого требовали его матросское самолюбие и национальная гордость. События развивались стремительно: молодой русский оскорбил его, Кэрель его ударил и ножом выколол ему глаз. Чтобы избавиться от ужаса и отвращения, он перерезал пареньку горло. А так как драма произошла ночью на освещенной улице, он оттащил труп в тень и прислонил к стене так, что казалось, будто тот просто присел. Внезапно, как бы желая подразнить только что дышавшую ему в лицо смерть, он вытащил из кармана брюк убитого вересковую трубку и вставил ее ему в зубы.
Мадам Лизиана запрещала своим девушкам носить черные кружевные комбинации. Они могли носить розовые, зеленые, кремовые, но зная, как ей самой идут темные кружева, она не могла позволить этим дамам наряжаться в них. Она любила черное белье не столько потому, что оно подчеркивало молочную белизну ее кожи, сколько потому, что этот цвет делал белье наиболее фривольным — придавая ему некую суровость, — а Мадам Лизиане и нужна была именно эта сверхфривольность. Поясним почему. У себя в комнате она обычно раздевалась очень медленно. Стоя неподвижно (как бы пригвожденная к полу своими высокими каблуками) перед зеркалами у камина и расстегивая платье по дуге, начинавшейся у левого плеча и идущей от ворота до талии, она производила своей правой рукой стремительные вращательные движения, стремясь сосредоточить в своих полных ловких пальцах все, что в ней было сладострастного, привлекательного и утонченного. Начинался камбоджийский танец. Мадам Лизиана любовалась движением своей руки, острым углом своего локтя и была уверена, что обычные шлюхи неспособны на столь грациозный жест.
— Как они вульгарны, Боже мой! Разве Регина в состоянии понять, что не нужно причесываться под жучку? Подумать только! Все они, все до одной считают, что клиенту нравится проститутский жанр, но они ошибаются. Напротив.
Говоря это, она строила глупую физиономию. Время от времени она бросала взгляд в зеркало на Робера, который тоже раздевался.
— Ты меня слышишь, дорогой?
— Разве ты сама не видишь?
Он действительно ее слушал. Он искренне восхищался ее элегантностью и благородством, отличавшими ее от вульгарных девок, но он на нее не смотрел. Мадам Лизиана выскальзывала из своего платья, и оно падало к ее ногам. Она стаскивала его с себя, как кожу. Сперва обнажались ее белые плечи со следом от врезавшейся в них бархатной или шелковой черной и узкой бретельки ее комбинации, потом — прикрытые темными кружевами и розовым лифчиком груди. Наконец Мадам Лизиана перешагивала через спустившуюся к ее ногам юбку: она была готова. Не снимая своих туфель на высоких и тонких каблуках в стиле Людовика XV, она подходила к кровати. Робер уже лежал. Некоторое время она смотрела на него, не думая ни о чем. Потом, резко повернувшись и воскликнув: «Ах!», направлялась к туалетному столику из красного дерева и теми же плавными движениями рук, предварительно сняв со своих пальцев четыре кольца, распускала волосы. Подобно тому как вся окрестная природа содрогается до самых небес, когда лев встряхивает своей гривой, содрогалась вся комната от ковра до тяжелых штор, когда Мадам Лизиана встряхивала своей пышной шевелюрой. Каждый вечер она должна была вновь покорять уже много раз покоренного ею самца. Она возвращалась на берег ручья, под пальмы, где, уставившись в потолок, курил Робер.
— Ты не мог бы приподнять одеяло?
Он небрежно отбрасывал угол простыни, чтобы его любовница могла скользнуть в постель. Мадам Лизиана была слегка задета подобным отсутствием галантности, но всякий раз ей это было приятно, ибо заставляло почувствовать ее, что ей снова предстоит упорная борьба. Это была женщина отважная, но уже поверженная. Ее физическая привлекательность, роскошная грудь, волосы, все бесценные сокровища ее тела — и именно в силу их бесценности, ибо любое бесценное сокровище беззащитно, — были уже завоеваны и больше ей не принадлежали. Мы специально не говорим о ее красоте. Красота может служить препятствием более серьезным, чем ограждение из колючей проволоки: она способна выпускать шипы и колючки, посылать пулеметные очереди и поражать на расстоянии. Пышные формы Мадам Лизианы были исполнены благородства. У нее была нежная белая кожа. Раскинувшись (Мадам Лизиану коробило от слова «ложиться», из уважения к ней мы не будем его употреблять, говоря о ней мы постараемся использовать только те слова, которые ей самой казались наиболее «изысканными»), — раскинувшись в постели, она осматривала комнату. Она окидывала взглядом все свое богатство, стараясь не упустить ни одной детали: комод, зеркальный шкаф, туалет, два кресла, овальные столики с позолоченным обрамлением, хрустальные вазы, люстру. Это была ее раковина из нежного переливающегося перламутра, а она была ее королевской жемчужиной: в перламутре голубого шелка, граненых зеркал, занавесок, бумаг и света. Жемчужины ее грудей (это сравнение кажется наиболее убедительным, если представить ее себе шаловливо улыбающейся своей лукавой улыбкой и с пальчиком на губах) и, если так можно сказать, двойная жемчужина ее ягодиц. В ней в полной мере воплотились черты тех, кого можно было бы назвать: падшими, кающимися, наслаждающимися, распущенными, выточенными из камня, способными привлечь к себе внимание самого Людовика ХУ, блестящими, сияющими, искрометными, строгими, не принадлежащими себе, несчастными, способными на все. Каждый вечер перед тем, как забыть обо всем, предавшись любви, Мадам Лизиана должна была удостовериться в существовании своего земного богатства. Ей необходимо было точно знать, что при пробуждении она вновь увидит свое чудесное убежище, достойное утонченных изгибов ее тела, и богатство, благодаря которому утром она сможет вновь обрести рассеянную в самых укромных уголках комнаты любовь. Медленно, как бы нехотя, так, как будто это были морские волны, она опускала свою ногу между волосатых ног Робера. Три ноги — невозможно даже представить себе подобное огромное существо, каждая нога которого олицетворяла бы противоположный и враждебный пол, — три ноги слабо шевелились и переплетались на краю кровати. Робер, раздавив сигарету о мраморный столик, поворачивался к Лизиане и целовал ее, но она после первого же поцелуя, сдавив двумя ладонями его голову, отодвигала и рассматривала ее: