– Где?
– Только что появился в ложе госпожи Шолье. Как же она трещит! Даже здесь слышно.
Ирен Шолье и в самом деле болтает не закрывая рта, будто в Опере, позируя перед залом на фоне красной драпировки – повернувшись в три четверти. Восточные веки то и дело прикрывают глаза – дабы выразить утомление, желание, сладострастный порыв, не находящий отклика… На плечах у неё шаль из подлинных, но уже потускневших кружев, обвислые концы их свисают с рукавов.
– Увы, это правда, – произносит Минна еле слышно, – она всегда выглядит так, будто одевается у старьёвщиц с улицы Прованс!
Она делает вид, что изучает туалет Ирен, желая получше рассмотреть Жака Кудерка. Как, однако, плохо держится этот мальчик! Лихорадочно крутит шляпу в руках… Минна его презирает:
«Терпеть не могу нервных людей, которые не способны скрыть свои чувства! В тот день у него колено дёргалось в пляске святого Витта; сегодня он не знает, куда деть руки! Право, подобный тик – это признак вырождения!»
Она сводит с ним счёты за то, что у неё самой слегка дрогнула спина… Затем, решительно выставив вперёд подбородок, она, похоже, целиком и полностью отдаёт себя во власть «Шахерезады».
Она чуть покачивается в ритм волнам – этим неистовым тромбонам с заключительным звоном ударных; слабая улыбка чуть кривит ей губы, когда Римский-Корсаков увлекает её с корабля в гарем, от кораблекрушения – к пиршествам Багдада; когда после победоносного грохота боя погружает её с головой в восточную сладкую патоку дуэта принца и юной принцессы – фисташки, лепестки роз, приторная сахарная пудра гарема… Откроется ли Минне в этой бурно-вычурной музыке тайна её собственного существа? Порой слышатся излишняя нежность и распутство в бесстыжих голосах скрипок, неудержимое головокружение нарастает от вихревого танца красавицы, окутанной лёгкой чадрой, и тогда из многих полуоткрытых ртов внезапно вырывается восторженное, слегка смущённое «ах!»…
В ложе Ирен Шолье несчастный мальчик пытается понять, что же с ним произошло. Музыка сотрясает его душу, и ему требуется большое мужество, чтобы не завыть, подобно собаке, на этой варварской оргии, под надрывное пение скрипок… Он ошеломлён присутствием Минны. Она бросила его, голого и слабого, бросила в момент, когда он был опьянён ею, – с такой холодной жестокостью в словах, с такой свирепой решимостью в глазах… Увы! Историю их любви можно уложить в трёх строках: он увидел её… она его соблазнила, потому что ни на кого не похожа… а затем отдалась ему, мгновенно и безмолвно…
– Как жарко в этом зале! – вздыхает Ирен Шолье.
Даже от веера её распространяется тяжёлый липкий запах духов, и Жак Кудерк чувствует подступающую дурноту… Ах, как освежила бы эту пыльную атмосферу всего лишь одна капелька лимонной вербены! Раздавленные лимоны, растёртые листья, отдающие свой зелёный запах, свежесть зарождающегося лета, бледные ещё колоски ржи – это духи Минны, волосы Минны, кожа Минны и её глаза, чёрный колодец, к которому приникают грёзы, любуясь своим изображением! «Неужели всё это у меня было? Чем же я это заслужил? И как сумел потерять?»
– Знаете, мой маленький Жак, вы чертовски скверно выглядите! Брачная ночь и гульба? Преступная связь? Что вы с собой сделали? Я с удовольствием послушаю, хотя, конечно, предпочла бы видеть!
Он улыбается Ирен, ощущая желание убить её, с преувеличенной наглостью, словно близорукий, смотрит прямо в лицо:
– Такая молодая и уже ясновидящая?
Она гордо вздёргивает свой нос еврейского менялы:
– Мальчик мой, вас задавили буржуазные предрассудки, словно вы уже поселились в квартале Маре. А если я просто желаю получить двойное удовольствие, соединив своё собственное с вашим? Как вы все меня смешите дурацкими потугами окружить похоть рамками неких приличий! Слава Богу, моя душа остаётся восточной, так что я способна понять и оценить чувственность людей всех веков…
Она продолжает разглагольствовать посреди возмущённых возгласов «тише!» и не слышит даже, как Можи довольно громко ворчит:
– Со вчерашнего дня эта коза опять чего-то начиталась…
Жак Кудерк бессильно молчит, но тут весьма кстати наступает антракт – можно выйти из зала, слегка взбодрить и размять свою боль… На какое-то мгновение ему приходит в голову мысль дождаться Антуана и поклониться Минне, чтобы напутать её; но в своём душевном оцепенении он даже на это не способен. Все заготовленные и отточенные слова испаряются, и трусливая нерешительность подталкивает его в спину, к парадной лестнице.
Это постыдное бегство приносит Минне в последующие дни сознание своей силы, убеждённость, что на этот раз победа оказалась за ней… Впрочем, наступает рождественская неделя, и суматошная суетливость воцаряется даже на тихой обычно площади Перер. Минна же целиком уходит в заботы, связанные с покупкой конфет, рассылкой поздравительных открыток и вручением подарков. Её своенравный и лукавый, но отнюдь не легковесный ум отринул от себя воспоминания о коротком, досадном любовном приключении… Она трудится не покладая рук, словно продавщица в магазине Буассье, составляя списки тех, кому нужно нанести визит, вкладывая в конверты нарядные картинки с младенцем Христом, – и вновь становится похожей на маленькую девочку, которая играет роль взрослой дамы. Едва на пороге появляется Антуан, как она обрушивает на него поток злорадных, бьющих не в бровь, а в глаз вопросов:
– А как же д'Овили? Ты, конечно, забыл об их сынишке?
– Совершенно вылетело из головы!
– Я так и знала! А эта старая ведьма, мать Пулестена?
– Чёрт возьми! Ещё одна!
Антуан удручённо опускает голову.
– Вот что, друг мой, я ведь не нанялась к тебе, чтобы помнить обо всём и обо всех!
И разве «нанялась» она, скажите на милость, дабы оказывать знаки внимания дяде Полю, этому больному врагу, которого ей придётся завтра поцеловать – да, да, поцеловать! – в самшитово-жёлтый лоб! Какой ужас! Она заранее начинает нервничать и машинально теребит волосы обеими руками:
– Завтра когда, Антуан?
– Когда – что?
– Дядя Поль, разумеется!
– Откуда я знаю. В два часа. Или в три. У нас будет целый день.
– Ты меня поражаешь! Спокойной ночи, я пойду лягу, меня ноги просто уже не держат.
Она потягивается, блаженно зевнув, и внезапно ей становится скучно, весь пыл её куда-то исчезает: она равнодушно подставляет щёку, ухо, золотистый узел волос под поцелуи мужа.
– Уже ложишься, моя куколка? Вот что, я…
– Да?
– Я тоже пойду.
Она искоса смотрит на него… Сомнения нет: Антуан желает последовать за ней в её спальню и в её постель… Она колеблется: «Сослаться на недомогание? Устроить сцену и надуться? Или же притвориться спящей? Но это довольно трудно…»
Действительно, трудно, ибо Антуан ходит вокруг неё кругами, вдыхая с жадностью прозрачный запах духов Минны… Она следит за ним глазами. Он высокий, пожалуй, даже слишком. В одежде выглядит неловким, но нагота возвращает ему непринуждённость, как почти всегда происходит с хорошо сложенными мужчинами. Нос с горбинкой торчит посреди лица, а глаза как у влюблённого угольщика… «Вот это мой муж. Он ничем не хуже других, но… но он мой муж. В сущности, он быстрее оставит меня в покое, если я соглашусь…» Вполне удовлетворившись этим заключением, содержащим в себе истинную философию рабства, она медленно идёт в спальню, вынимая на ходу шпильки из волос.
Дядя Поль ужасен. Внушает страх его лицо будто из засохшего самшита – лицо миссионера, которого немножко оскальпировали, немножко поджарили на костре, немножко поморили голодом в клетке, выставленной на солнце. Съёжившись в кресле, он играет в прятки со смертью посреди выбеленных извёсткой стен своей спальни, под присмотром медсестры-санитарки, похожей на белокурую корову. Детей своих он встречает безмолвно; протягивает иссохшую руку и нарочно привлекает к себе Минну, радуясь, что она напрягается, готовая закричать от отвращения.
Они великолепно понимают друг друга, не посвящая в свои дела Антуана. Минна, пристально глядя на дядю чёрными глазами, желает ему умереть; а он безмолвно проклинает её всеми фибрами души, ибо считает виновницей безвременного ухода Мамы и причиной несчастий своего сына…