– О-о! – восклицала Сюзи с притворным пылом, делавшим её весьма соблазнительной. – Я все глаза выплакала, когда представляли сцену крещения!
И она широко распахивала свои цвета ночной Сены, отливающие в коричневое глаза.
– Конечно… – бормотал, едва сдерживаясь, Рено.
– И разумеется, сразу узнала тему Клинка!
– Тему Клинка? О чём вы?
Я насторожилась и даже подалась вперёд – во мне проснулась надежда…
– Ну как же, Рено, та самая тема Клинка, которую он использовал для Вотана, а потом и для Парсифаля, неужели я ошибаюсь?
По моей мгновенной улыбке красотка Сюзи поняла, что ляпнула не то, но на три четверти пьяный Можи уже беззастенчиво аплодировал ей со своего места:
– Угу, любезная барышня, угу! Вы, несомненно, делаете честь своему, с позволения сказать, профессору тематики. Тема Клинка! Сначала она была у Вотана, потом служила шпагой Зигфриду, потом мечом Парсифалю, потом шилом Гансу Саксу, охотничьим ножом Хундингу и, наконец, пилкой для ногтей Сенте![14] Да здравствует тема Клинка, универсальная, несокрушимая, годная на все случаи жизни! Это благодаря ей Фольцоген и Чемберлен[15] стали похожи, как две дольки огурца – mit compot!
Я готова была расцеловать потного, сопящего Можи! Сюзи покраснела, став в гневе ещё красивее, Рено предпочёл снисходительно, по-отечески рассмеяться, но старался при этом не встретиться со мной глазами, чтобы я не увидела в них искорку раздражения… Я же чувствовала, как меня захлёстывает мстительная радость, как она разливается по моим жилам, щекоча кожу, я мысленно покинула поезд на Карлсбад и только твердила про себя, опрокидывая изумрудный бокал, полный сухого и ясного, как пощёчина, йоханнисбергского: «Будь умницей, промолчи…»
И я решила напиться, чтобы отпраздновать Святой-Ляп, я подняла бокал за Можи, а уж он за меня – не счесть сколько раз, я выпила за бледную, отрешённую Анни, она непонимающе, с отсутствующим видом улыбнулась, как школьница с дурными наклонностями… Я выпила за Марту Пайе и её мужа: он был по обыкновению «безукоризненно-шёлково-образцовым», она ослепительна: из-под вычурной шляпки мягкой волной спускались рыжие волосы – ни дать ни взять копия Фурнери с полотна Элё[16]… И, совсем опьянев, я выпила за Рено, протянув к нему в немой мольбе свой бокал… Наконец отходчивая Сюзи, развеселившись, налила мне ещё раз и, хохоча от всей души – глазки прикрыты, зубки выставлены на всеобщее обозрение, – предложила выпить за здоровье её отсутствующего мужа, который вкалывал для неё где-то на русских нефтепромыслах…
Я раздвоилась и с удовольствием рассматривала себя пьяную как бы со стороны: щёки горят, губы алые, кудри слегка развились от жары, а глаза такие огромные и жёлтые, что я ощущала, как они согревают мне веки… И я говорила, говорила, пользуясь своим блаженным состоянием и временной раздвоенностью, чтобы выплеснуть из себя те легкомысленные шутки, которые на трезвую голову всегда сдерживала от лени и стыдливости… Даже в самый разгар пьяного веселья я отчётливо видела лица Рено и Сюзи, Анни, Марты и Леона, налитую кровью физиономию Можи – они повернулись ко мне и смотрели внимательно и насмешливо, так глядит тот, кто уверен, что его самого не видят, например, тот, кто наблюдает за слепой… Нашли слепую! Мой горячий взор проникал в их души с любопытством, но не без презрения, остудить и обезоружить его могло лишь сине-чёрное озеро глаз Рено, сбитого с толку, встряхнувшегося и размышлявшего о тайных побудительных мотивах моего разнузданного пьянства…
С того самого дня я едва успевала считать свои победы. Если бы знали все Сюзи на свете, в чём заключается то, что они называют любовью мужчины, в то время как истинное название этого чувства: желание!..
Пришёл час, когда я уловила в возбуждении Рено нечто иное, чем вожделение: сначала слабое, потом судорожное и болезненное желание скрыться… Уступила ли ему Сюзи? Этого я так и не узнала. И не хочу знать. Рено и так слишком много мне потом о ней порассказал. Мне стало известно, к каким грубым «женским штучкам» она прибегала, как непристойно, словно опытная проститутка, прижималась к нему, стараясь возбудить, как клала ему на грудь надушенную головку и шептала: «Я такая бедная, одинокая… Я так нуждаюсь в нежности…» И как Сюзи распечатывала в присутствии Рено письма мужа, пробегала проницательным, быстрым оком по строчкам, не упуская ни одной, обнажая зубы в собачьем оскале… Однажды, пребывая в менее доброжелательном, чем обычно, настроении, она швырнула смятое письмо Рено: «Прочтите, если вам интересно… Нет, нет, вы читайте». Её тонкие, всегда прохладные пальцы уже разглаживали четыре исписанные чётким крупным почерком страницы. И Рено прочёл, а Сюзи склонилась у него над плечом. Он прочёл, вдруг похолодев, как ладони Сюзи, самые покорные и душераздирающие строки, какие только может измученный ревностью муж послать находящейся вдали от него любимой до безумия жене:
«Сюзи, дорогая… Как ты далеко… Будь благоразумна, но ни в чём себе не отказывай… Следи за здоровьем… Только не изменяй мне, любимая… Ты же знаешь, как мне тошно, как я без тебя страдаю, не изменяй – ты единственное, что у меня есть на свете…»
Вот этот-то крик души: «Не изменяй!», повторяющийся, униженный и безнадёжный, эта рабская готовность мужчины снести всё, чтобы сохранить Сюзи, – и оскорбительное веселье рыжеволосой красотки, что склонилась над письмом, касаясь щекой усов Рено… и положили конец франкской идиллии – сама я не видела этой сцены, но она живёт в моих воспоминаниях, и я дрожу над ней, как над изображением божества, как над фетишем, доказавшим свою силу…
– Анни, если и дальше погода будет портиться, лучше, наверное, перековать Полисона, чтобы не скользил. У него и так передние копыта не слишком, а если подморозит, он вообще во вторник не довезёт Рено с вокзала.
Анни сидит, сложа руки, взгляд пустой и безразличный – он то трогает меня, то злит. Не сказать, чтобы она ликовала! Но я же только что сказала: во вторник приезжает Рено! Мне хочется закричать, вдолбить эти три слова в её голову с узким личиком…
– Ну так как же, Анни?
Она пожимает плечами, переводит на меня потерянный взгляд синих глаз:
– Да не знаю. Какая мне разница, перекуют Полисона или нет? Вот уже несколько недель я благодаря вам избавлена от необходимости думать о доме, хозяйстве, о меню к обеду и ужину… Всё перешло вместе с Казаменой к вам: дом, парк, заботы владельца, всё… Вот и занимайтесь.
– Вы правы, Анни.
Я сама поражаюсь собственной снисходительной мягкости! Хозяин приезжает… И шея сама тянется к просторному ошейнику, к воображаемому ремешку, который и расстёгивать-то не надо, захоти я удрать… Но я не хочу. Пока я сказала только: «Вы правы». А скоро буду говорить: «Как вам угодно, Рено… пожалуйста… Да… Позвольте мне…» Пора воспитанным ласковым выражениям вернуться в мой лексикон, заменить в нём повелительные интонации, которыми я бичую безвольную Анни, уклончивого Марселя…
Тот так и бродит за мной по пятам, больной от безделья, встревоженный возвращением отца. Он теперь прячется от восточного ветра, который на прошлой неделе обжёг его нежные ушки…
– Вот, Марсель, возьмите с вешалки. Отнесите в большой шкаф. Я хочу освободить место для одежды Рено.
Он послушно берёт плечики, с любезной миной, но неуклюже, явно опасаясь сломать ноготь. У меня по всей комнате – очень скоро нашей с Рено комнате – разбросано бельё и платья. Я разбираю их, упиваясь беспорядком, пояс перевернулся, галстук съехал, скрученная в вопросительный знак прядь волос падает то на один, то на другой глаз. Лишь время от времени я прерываю работу и обеспокоенно заглядываю в зеркала трюмо: не подурнела ли?.. Бр!.. сойдёт… нормально… Угловатость фигуры не позволяет угадать мой настоящий возраст… блеск жёлтых глаз скрадывает впалость щёк, а верхняя губа «бантиком» словно удивляется тому, что осталась совсем детской… Он и на этот раз не заметит, вглядываясь в раскосые глаза и пухлые губы, как заострился подбородок и выступили скулы, как впала щека, огрубела кожа, в углах губ обозначились две скобочки морщин и фиолетовые, необычной формы – как стрелки – синяки окрасили внутренний угол век… Ладно, ладно, сойдёт…