День знойного лета клонился к закату, и первые сумерки надвигающейся ночи уже окутывали восточную часть острова. Море, потемневшее у берегов, еще искрилось у горизонта в лучах солнца, завершающего поднебесный свой путь и трудовой день.
Телемах стоял на берегу, по-мальчишечьи слегка согнув в колене правую ногу и обхватив руками плечи; он долго смотрел на бескрайние просторы моря и опускающегося над ним солнца, ни о чем не думая, однако не испытывая от этого в душе ни пустоты, ни тревоги. Внезапно у него мелькнула мысль: я не должен ненавидеть Евриклею. И если она и вызвала какое-то чувство, это было облегчение — да, он не обязан смотреть с враждебностью на отцову наложницу, которая в его унылом и неуютном детстве часто заменяла ему мать, когда на Пенелопу находила меланхолия, в ее глазах лишая реальности видимый мир, а в глазах окружающих делая ее похожей на сомнамбулу, неустанно блуждающую по горним покоям. Обе они — Пенелопа и Евриклея — были и схожи меж собою и несхожи. Госпожа была невысокого роста, черноволосая, с глазами цвета темного вина и казалась полной противоположностью высокой, стройной, крепкой служанке, светловолосой со светло-голубыми до прозрачности глазами Евриклее, купленной за двадцать быков. Осанка же у обеих была такая, словно на голове они постоянно несли кувшин с водою или вином, и в легкой походке, сочетавшей прелесть спокойствия и подвижности, во взгляде отличающихся по цвету глаз, было столь поразительное сходство, что вряд ли кто-либо сумел бы отгадать тайну этого подобия, возникавшего из столь непохожих источников. Быть может, разгадку знали только они сами — воздействие лет сказывалось у каждой в том, что, усугубляя различия, углубляло общее сходство. Не могли они не знать, что каким-то таинственным образом в них возрастает это странное, но также чем-то зловещее сродство.
15. Несколько позже, уже после смерти Пенелопы. Одиссей и Телемах. Место любое.
— Ты так много рассказывал, отец, и мне и в более широком кругу о своих воинских деяниях и долгом странствии, ты знаменит, ты окружен славой, даже легендой, множество людей почитают тебя мудрейшим среди греков, но почему-то ни разу не бывало, чтобы ты упомянул, о чем ты думал, покидая царство и родной дом.
— Очень просто, Телемах. Я думал о победе.
— Я-то твоего отъезда не могу помнить, отец, мне еще и двух лет не было.
— Зато я тебя помню, живчик такой был, непоседа. Был ты красивым ребенком, как теперь ты красивый юноша. Волосы у тебя вились пышными светлыми колечками, глаза были голубые.
— Я унаследовал от матери темные волосы и темные глаза.
— О, Телемах! — рассмеялся Одиссей. — Дети для того и существуют, чтобы меняться.
— Когда я подрос и стал уже кое-что понимать, матушка рассказывала, что тебя, отплывавшего с дружиной на трех кораблях, провожала, стоя на берегу, целая толпа — твои родичи, мать со мной на руках, все старейшины твоего царства, юноши, еще не достигшие того возраста, чтобы идти воевать, слуги и служанки. Рассказывала она также, что недалеко от нас стоял Смейся-Плачь, всего на несколько лет старше тебя.
— К сожалению, я не мог взять его с собой. Смех на войне ни к чему. Война — дело серьезное.
— И еще рассказывала матушка, когда попутный ветер отдалил вас от берега, шут начал так уморительно плакать, что, хотя сердца сжимались от горя разлуки и все готовы были зарыдать, все вдруг начали весело смеяться.
— Смех лучше, чем уныние. Годится ли, чтобы воинов провожали погребальным плачем?
— Мать говорила, что с тех пор шута и стали звать Смейся-Плачь.
— Я-то знал этот его фокус. Если я действительно мудрейший среди греков, то Смейся-Плачь второй после меня. Он умеет плакать и всерьез и притворно.
— Всерьез, притворно…
И, немного помолчав:
— Ты тосковал, отец?
— А если бы не это, разве стал бы я так настойчиво преодолевать многие препятствия, мною не заслуженные, но также и заслуженные?
— Я хотел спросить, когда ты начал тосковать?
Одиссей мгновенно, не задумываясь:
— Когда Троя начала гореть. Нет, когда уже сгорела.
— Понимаю. Но вот что трудно мне понять: почему ты, в те годы постоянно и в первую очередь думавший о будущем, теперь все возвращаешься мыслью к прошлому?
— Потому что о будущем я начинаю узнавать больше, чем мне хотелось бы сказать. Больше, чем я мог бы сказать.
— Это ты-то, такой дальновидный?
— В прошлом я вижу себя всегда в окружении людей — друзей или врагов. В окружении. Вижу себя на фоне городов, гор и долин, морей, чудес природы и всех тех красот, которые природа может нам открыть и расточать, когда ей угодно быть благосклонной. В будущем я одинок.
После паузы Телемах тихо:
— А я? Меня ты рядом с собой не видишь?
— Я знаю, что ты задумал.
— Когда я сам еще не знаю?
— Придет день или ночь, и ты узнаешь. А впрочем, думаю, ты уже знаешь.
— Нет!
— А может, ты предпочитаешь именно этого не знать? Увы, сын мой, я не могу тебе помочь. Войны троянской уже нет, во всяком случае, я о ней не слышу.
— Я не мечтаю о троянской войне. Мечты неназванные — они-то и есть самые опасные. Это пропасть!
(Входит Смейся-Плачь.)
Смейся-Плачь. Кажется, я не ошибся. Достопочтенные господа изволили разойтись в мнениях.
Одиссей. Мы просто по-разному задаем вопросы, Смейся-Плачь.
Смейся-Плачь. Весьма назидательная трагедия, хитроумный царь. Бескровная.
Телемах. Ты полагаешь, что отец еще недостаточно видел крови?
Смейся-Плачь. Если что-то любишь, милый мой царевич, лишним оно не бывает. Мой папочка, Пахис, по прозвищу Толстяк, безвременно скончался от обжорства. Ни до того, ни после никто меня не рассмешил сильнее. Подумайте, как он должен страдать, если в подземном царстве Гадеса не существует смеха или же он запрещен.
Одиссей. Ты становишься сентиментальным, Смейся-Плачь.
Смейся-Плачь. Увы, да! (Начинает плакать.) Одиссей. Перестань! Мне совсем не до смеха.
Смейся-Плачь (сквозь плач, все более отчаянный). Так плачь! Плачь, черт побери!
(Одиссей и Телемах оба начинают смеяться все громче и громче. Когда их веселье приобретает карикатурные черты, Смейся-Плачь внезапно перестает плакать и величественно выпрямляется.)
Смейся-Плачь. Сдается мне, я вам уже не нужен, милостивые господа. Если вам удастся прийти в себя, продолжайте свою игру в вопросы. Только сохраняйте благоразумие и не спрашивайте тогда, когда следовало бы отвечать.
(Выходит.)
16. Усадьба свинопаса Евмея, окруженная оградой из плотно пригнанных каменных глыб, находилась на холме, склоны которого, спускавшиеся к морю, были покрыты оливковыми рощами. В дюжину хлевов загонял он на ночь свиноматок, а кабанам разрешал спать во дворе. Четыре чутких пса охраняли хозяйские стада, более чем тысяча свиней была лучшим свидетельством богатства Одиссея — ведь после его возвращения и кровавой расправы с женихами пастухам уже не приходилось пригонять отборных животных на потребу разгульным наглецам.
Евмей, правда, мечтал когда-то, что если Одиссей вернется, то наградит его за верную службу своими милостями, участком земли и женою, но раз уж все произошло таким удивительным, почти сказочным образом, он решил по-прежнему остаться жить в своей убогой хижине, питаться хлебом и сыром, ячменными лепешками и вином, изрядно разбавленным водою, да спать на расстеленных на глинобитном полу козьих шкурах. В повседневных трудах его изменилось лишь то, что он не только с согласия, но и по желанию своего господина зорко следил и умело распоряжался всем огромным имуществом Одиссея, время от времени проведывая стада коров, овец и коз, пасущихся на равнинах. В таких прогулках по разбросанным там и сям хуторам его сопровождал пастух Ноемон, осиротевший в раннем детстве его воспитанник, теперь четырнадцатилетний отрок. Он жил в хижине своего благодетеля, деля с ним ложе из козьих шкур.