Колька был уже не мальчишка, а парень, но слабоумный малость: нигде не работал, не учился, пакостил соседям, и мать с отцом плакали от него слезами.
Он стянул что-то из сеней у многодетной солдатки тёти Поли и был схвачен.
Его тоже поймали женщины. Они вели Кольку, растянув за руки, вдоль улицы, а навстречу, из-под горки, бежал от своего дома сосед тети Поли Алексей Гвоздырин, оказавшийся в этот день не на работе. Гвоздырин набежал на Кольку и стал хлестать его справа и слева своими черными кулачищами.
Он так усердствовал, что даже сама обворованная тетя Поля закричала:
– Алексей, будет!.. Алексей, не надо!.. Господи, да что же это!
Видеть такое было страшно. Страшно до подсекания ног, до тошноты. Однако не воровство при этом казалось отвратительным. Наоборот, воры вызывали жалость и сочувствие.
Но, господи! – до чего стыдно было нести обратно топорик, после того как мать убедила нас в преступности содеянного!
По улице идти вообще не решились: казалось, что из каждого полузамерзшего окошка на нас смотрят чьи-то глаза. Мы спустились вниз и, утопая в снегу, пошли целиной вдоль огородов. Рядом, между прочим, вилась тропка, но и она теперь была не для нас. Полчаса назад от колодца, гордо помахивая находкой, шагали честные люди. Теперь крались назад воры.
Мы горбились, втягивали головы в плечи, поминутно озирались, хотя вокруг не было ни души.
Последнюю стометровку вовсе ползли, зарывшись в снег по самые ноздри.
Подползти к яме мы так и не осмелились. Когда до нее осталось метров десять, кинули топорик швырком и, вскочив на ноги, во весь дух припустили от проклятого места…
Вот итоги семейного окружения.
Матери я обязан тем, что не пошел по тюрьмам. Это было главной ее заботой, о чинах и богатствах для нас она не мечтала, и до сих пор основным достоинством детей считает то, что они, по крайней мере, едят некраденый хлеб.
Отец не следил за своим участком фронта. Траншеи его осыпались, заросли лебедой и полынью. Как ни странно, я теперь благодарен ему именно за это. Я так и не научился спихивать, сковыривать и давать по боку. Отец сам не носил в солдатской котомке маршальский жезл, и ему нечего оказалось переложить в мой ранец.
В этом смысле ноша моя легка.
Войны и междоусобицы
Воевать я начал рано.
Взрослые еще жили воспоминаниями о прежних схватках. Еще отец мой на гулянках, зажмуриваясь и мотая головой, самозабвенно выводил:
Па-а-гиб на Мартовской заста-а-а-ве
Чекист Павле-е-нко Михаил!
А я уже сражался с «фашистами» и «самураями»… В качестве пограничной собаки, как сообщалось выше.
Не надо смеяться. Если мне за что-нибудь и следует поставить хотя бы малюсенький памятник, то, конечно же, за мою службу пограничной собакой. Потому что ни одну работу в жизни я не исполнял потом с таким рвением и с такой отдачей, как эту.
Войны мы вели всамделишные и многодневные. Заранее в разных концах улицы (это было еще на Болотной) возводились снежные крепости в три пацанячьих роста – с башнями, бойницами, тайными лазами. Крепости обливались водой и дозревали потом на морозе.
По ночам, вооружившись лопатами, железными прутьями, стамесками, приползали вражеские диверсанты – ковырять стены недостроенных твердынь. Если охрана обнаруживала диверсантов, то первым на них бросался я – пограничная собака. Причем, по условиям игры, я не имел права подниматься с четверенек.
Диверсантов хватали. Заломив руки за спины, вели в неусыпно функционировавший штаб, там допрашивали, а затем расстреливали под стеною крепости заледенелыми снежками.
После такого расстрела многие диверсанты уходили домой, шмыгая разбитыми в кровь носами.
Словом, на войне было как на войне. Настоящие строгость и дисциплина, настоящие герои и настоящие предатели, которых не приведи бог как валтузили свои и презирали чужие.
Были даже морально разложившиеся элементы, терроризировавшие мирное население.
У нас таким элементом числился Юрка Бреев, приемный сын дяди Паши. Юрка запихивал в карманы несколько перегоревших электролампочек, в самый разгар сражения сворачивал к своему немилому дому и бомбардировал его настывшие стены.
Лампочки лопались с ружейным звуком. На двор с кочережкой в руках выбегала разъяренная бабка Акулина, и под ее натиском рассыпались ряды атакующих. Кочережка подслеповатой бабки Акулины была неразборчива – доставалось и правым, и виноватым.
Юрку не отправляли в «трибунал» только потому, что он терроризировал свой, а не чей-нибудь дом. И еще потому, что конфликт его с бабкой Акулиной на улице уважали.
По-настоящему мы отмечали и свои победы.
Кешка Дорофеев выстраивал поцарапанное, задохнувшееся воинство в шеренгу, раскуривал папироску и, выкликая бойцов по одному, награждал генеральской затяжкой из своих рук.
– Михрюта! – командовал он. – Два шага вперед!
– Кыня!..
– Филипон!..
– Репа!..
– Шарыча!..
– Козел!..
– После сопливого не буду, – дерзко говорил Козел. (Мы уважали своего командира, но в принципиальных случаях держались независимо – каждый знал себе цену.)
Кешка грозно ломал белесую бровь:
– Шарыча! Сопли ликвидировать!.. В двадцать четыре часа!
Он сам отрывал измусоленный кончик мундштука и вновь протягивал папиросу Козлу. Последним Кешка награждал меня.
– Копченый! – выкликал он, сокращая мое длинное прозвище, и я впервые за всю кампанию шел к нему на двух ногах.
Говорят, игра не доводит до добра. Мы так неистово играли в войну, в одну только войну, не признавая никаких других забав, что настоящая война, видимо, просто не могла не начаться.
Конечно, на самом деле это не так. Все наоборот: мы потому и играли в войну, что она давно уже грохотала в мире, неотвратимо катилась к нашему порогу. И все же, когда я теперь вспоминаю тогдашнюю нашу воинственность, она кажется мне страшным пророчеством, и я с невольным суеверием присматриваюсь: во что играют нынешние мальчишки?.. И, когда они всего-навсего гоняют шайбу или, забираясь по очереди в раздобытую где-то кразовскую покрышку, катают друг друга по двору, тренируясь на космонавтов, мне верится почему-то, что завтра опять наступит мирное утро…
Начало настоящей войны ознаменовалось тем, что вдруг исчезли веселые люди… До этого, точно помню, их было очень много: молодых, светлолицых, добрых людей моего довоенного детства. Они носили белые рубашки с подсученными рукавами и гимнастерки, смеялись, пели, ездили, стоя в кузовах трехтонок и полуторок, а над ними кружились маленькие аэропланы, рассыпая листовки.
Наверное, потому что я был еще очень мал, мне трудно разделить их по лицам, голосам, росту. Они запомнились мне как один человек, вернее – как одна майская демонстрация. Так какое-нибудь далёкое-предалёкое лето остается в памяти одним солнечным утром, одним радостным ливнем или одной таинственной канавой с лопухами.
И вдруг их не стало. Исчезновение редких гостинцев – яблок, конфет, мороженого, обязательных пельменей по праздничным дням я обнаруживал чуть позже. А сначала пропали веселые люди.
И тогда заметнее стали люди плохие. На улице Аульской, куда мы переселились в начале войны, скоро все узнали имена уклонившихся от фронта «грыжевиков».
Самым ненавистным из них был Алексей Гвоздырин, живший от нас через один двор, тот самый, который однажды бил воришку. Непонятно, когда Гвоздь успел отстроиться на зачинающейся Аульской. Остальные еще спешно лепили свои хибары, а его изба уже стояла готовой. Лучшая на улице изба – крепкая, основательно врытая в землю, похожая на дот. В этом своем доте Гвоздь и пересиживал войну. Семейство его не бедствовало. У Гвоздырина был самый большой на улице огород, самая породистая корова – остророгая симменталка Красуля, самая пышнотелая жена – дурашливая и бессовестная тетка. Это она оповестила соседок про обнаруженный вдруг у мужа дефект.