А я, значит, в больнице лежал. Болезнь у меня оказалась такая… ну, в общем, тоскливая болезнь: не бородавка — ниточкой не перевяжешь.
Старик Егерман оказался пророком. Невольным, конечно. Он при жизни не метил в пророки, не претендовал. Просто бескорыстно влюблен был в чистое искусство. Из любви к искусству Егерман сочинял эпиграммы на сотрудников редакции. Беззлобные, неточные, но забавные. На меня он такую сочинил:
Вот идет новосибирский Гамлет,
Он слегка на леву ножку храмлет.
Почему Гамлет и почему храмлет? Не хромал я тогда ни на левую, ни на правую ногу, и сомнения меня не мучали. И вообще… я был довольно крепким молодым человеком, тело мое помнило студенческие тренировки. Между прочим, именно с моей подачи в решающем матче между командами союза журналистов и оперного театра Славка Гоздан заколотил балерунам наш единственный гол. Я точно сбросил мяч головой в ноги Славке — и он послал его в «девятку».
Пророчество старика Егермана сбылось через много лет: я захромал. И усомнился. Сомнения были банальными, изжёванными за века многочисленными философами и скептиками: что, мол, она такое — жизнь человеческая? и надо ли скрестись и цепляться, если все там будем? и стоит ли сражаться против подлости, на груди рубашку рвать, сжигать нервные клетки, когда подлость ничуть от наших атак не хиреет, расхаживает с лоснящейся мордой, битком набитая целехонькими нервными клетками? Ну, и в таком духе… Я понимал банальность и бесплодность сомнений, да, видно, душа хромала синхронно с ногой.
Мужественно отхромав год, я сдался врачам, в стационар.
Палата, в которую меня уложили, была привилегированной, люксовой — на двоих. С телевизором и туалетом.
Вторым со мной лежал секретарь парткома крупного совхоза из Чистоозёрного района Василий Иванович. Впрочем, Василий Иванович не лежал, он бегал. Его «прострелило» в машине (он сам был за рулем газика), Василий Иванович кинулся в медпункт — всобачьте, мол, пару уколов, а то некогда: сев идет; из медпункта его — в райбольницу; в райбольнице сказали: нет таких процедур — и сюда, в город. Ну, а здесь процедур всевозможных — хоть ртом ешь. Василий Иванович в первый день нахватал восемь штук: токи Бернара, аппликации, грязи, подводную вытяжку, уколы само собой, еще чего-то там… На высоком лбу его, на гордо вздернутом носике блестел трудовой пот. «Недельку покантуюсь — и домой!» — возбужденно говорил он. Однако на другой день исчезла в больнице горячая вода — и ряд процедур отменили. В том числе прогрессивную подводную вытяжку.
Василий Иванович затосковал. Все рушилось дома, в совхозе, без руководящего глаза: мычали недоеные коровы, разбегались скотинки, околачивали груши специалисты… А главное: без него не шли дожди и потому горели посевы.
Василий Иванович уходил на улицу (он был начнающим больным и долгие прогулки пока не утомляли его) и возвращался ещё более расстроенным.
— А? — говорил он. — Июнь-то какой! Июнь-то какой стоит!
А на дворе действительно праздновал благодатный июнь. Цвели яблони. Кричали вставшие на крыло молодые скворцы. В частом секторе, граничившем с больничным городком и отделенном от нашей территории металлической сетчатой оградкой, тучнели унавоженные огороды. Нaлитые пригородным здоровьем молодухи копались там промеж грядок и, заметив тоскливо взиравшего на них через сетку полосатопижамника, недовольно поворачивались к нему крепкими задами. Затянувшееся отсутствие атмосферных осадков молодух не волновало: огородничество их держалось на поливной основе.
А где-то в степной, солончаковой Чистоозерке трескалась от жары земля и скукоживались, сохли бледные росточки. Чем мог я, отравленный своими проклятыми вопросами, утешить Василия Ивановича? Вздохнуть сочувственно: «Все мы, все мы в этом мире тленны»? Черта ли было ему в этой красивой истине.
Потом пас уплотнили.
Две нянечки висели кровать, сказали нам сухо: «Придётся вас потеснить», — а товарищу, вступившему за ними следом, заискивающе: «Минуточку… потерпите, одеяльце, если озябнете, второе можно».
Товарищ достойно ждал: плотный, лысый, носатый.
Мы с Василием Ивановичем переглянулись. Василий Иванович — я заметил — невольно вытянулся на кровати, убрал живот, свел пятки и развел носки.
Товарищ, однако, рассекретился, как только откланялись нянечки. Он ляпнулся на кровать, качнулся пару раз, сказал: «Пойдет», — и повернулся к Василию Ивановичу:
— Ты, что ли, писатель будешь?
Лицо его удивленно преобразилось: помолодело, заострилось словно бы, отчего крупный нос еще больше выпятился; большой, редкозубый рот распахнулся и выразил любопытство. Именно рот выражал любопытство, а не глаза, как положено.
— Нет, что вы, — заробел Василий Иванович и указал подбородком на меня: — Вот они.
Товарищ крутнулся ко мне, протянул руку.
— Генка, — представился он. — А мне говорят: писатель у вас в палате, если не возражаете. А мне чо возражать? Хоть живого писателя посмотрю, думаю. А то я одного только видел по телевизору. Ну, тот попузатее тебя будет. Вот, друг, — он снова повернулся к Василию Ивановичу, — Тебя как звать? — Василий Иванович отрекомендовался. — Вот Иваныч больше тянет на писателя.
Я сказал: разные бывают писатели. Разной степени пузатости. И по телевизору показывают разных.
— Да и когда его смотреть, телевизор-то? Это баба с дочкой целыми вечерами не отлипают. А я до ночи за баранкой. Хоккей, елки, и то пропускаешь.
Василий Иванович воспрянул, угадав в новичке работягу, да еще, похоже, забулдыгу, с какими он ежедневно, небось, собачится, и не без ехидства спросил:
— А за что вас — Гена, говоришь? — за что тебя, Гена, сюда с таким пиететом?
Вряд ли Гена знал слово «пиетет», но Василия Ивановича понял.
— За лысину! — радостно сообщил он. — И за румпель. Я когда молчу, пока хлебальник не открываю, меня везде за какую-нибудь шишку принимают. Ну, и тут… Они передо мной тю-тю-тю-тю, а я молчу. Молчу, понял, как этот… как мумиё. Пусть, думаю, тютюкают. Может, получше устроюсь. А то сунули бы в загон голов на восемь. А я только что из такого загона. Месяц с лишним у себя в районе отвалялся. Вся задница в дырках. Bот кадры, а! Простой укол поставить не умеют. Пятнадцать минут впиливают — всю правду расскажешь… расколешься, как шпион.
Всю правду о себе Гена рассказал и нам. Тут же, без паузы.
Он шофер. Работает в совхозе, в соседнем с Василием Ивановичем районе. Радикулит свой (так он называл остеохондроз) прихватил на этой собачьей работе. Ранней весной сел в одной колдобине на дифер. И вдобавок колесо спустило. Он поддомкратился, снял колесо, разбортовал — и ку-ку. Обратно его на попутке привезли скрюченного. Прямо в больницу.
А до этого Гена жил в городе, работал таксистом. Но, во первых, жена скулила: она деревенская, а там, у тестя с тещей, свой домина — хоть футбол гоняй. Ну, и хозяйство, конечно: скотина, мясо, молоко собственное, не покупное. Во-вторых, самого Гену город крепко обидел. Про эту обиду он так нам изложил:
— Взял как-то в центре парня одного с двумя девицами. Вези, говорит, в Бердск. В Бердск им, понял, понадобилось на ночь глядя… Ладно — попер. Одна со мной села, а парень с другой — сзади. Ну, думаю, эти, парочка, им пообжнматься — дорога-то дальняя. Но нет, не обжимаются, не воркуют. И эта — рядом — сидит, как деревянная. Потом те заговорили. И вот же сволочь! По-русски вроде говорят, а ничо не понятно. У меня очко заиграло. Влип, думаю. Монтпровочку на всякий случай подтянул под правую руку и встречным таксистам помигал условно: опасность!.. Меня уже до этого убивали два раза. Пытались. И главное — кто! Пацанье, сосунки. За Академгородок выскочили — кээк меня чем-то тяжелым сзади ахнут! Ну, у меня репа, видите, какая — я сразу не вырубился, достал этого фрайера монтировкой наотмашь. А девка, которая рядом — давай меня резать. Во, смотрите! — Гена отгреб остатки кудрей над ухом, показал неровный: шрам. — Девка — это надо же! Режет меня, гадина, тычет ножиком! А я уже поплыл от удара — и носом в баранку… Хорошо, ребята успели подскочить на двух машинах, а то бы конец… — Гена помолчал. — Вот после этого случая и решил: не-е, уезжать надо. На четвертый раз точно зарежут.