Шествие двигалось от Рижского вокзала к Останкину, через Крестовский мост, мимо кладбища, железнодорожных путей, складов. Наливалось, набухало, напоминало огромный распускавшийся бутон. Впереди по пустому асфальту ехала милицейская машина с лиловой мигалкой, которая испуганно и ошалело мерцала. За машиной, стараясь ее настигнуть, катился вал гула и грохота, звона и музыки, и улицу будто горячей шевелящейся лавой заливала людская масса.
Дружинники, взявшись за руки, оцепили толпу. Они не давали ей распасться, растечься в стороны. Держали ее в огромном неводе, тянули вперед. Толпа неохотно, недовольно повиновалась, всасывалась в этот огромный бредень, казалось, полный водорослей, донного ила, огромных неповоротливых рыбин. И лишь отдельные люди выскакивали из толпы, как мелкая, прорвавшаяся сквозь ячею рыбешка.
Белосельцев оглядывался на соседей. Впереди с красным флагом шел крепкий парень в спортивном костюме, в велосипедном картузе. Его бритый затылок блестел от пота, а рука, сжимавшая древко, переливалась мускулами. Рядом шагал чернобородый мужик в поддевке, в ямщицких сапогах, держал в руках кассетник, и из него, записанные на пленку, разносились церковные хоралы. Следом шагали немолодые женщины со счастливыми лицами. Они несли портретики Сталина, флажки и надувные шарики. Пели: «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля». Чуть поодаль, за головами и флагами, Белосельцев разглядел знакомое лицо. Вспомнил, что видел его в кабинете у Клокотова – физик, предлагавший заглушить Телецентр мощным электронным импульсом. Он радостно крутил головой, в петлице у него была красная живая гвоздика.
– Я бы эту сучью башню в Останкине руками разобрал! – говорил шагающий рядом рабочий в пластмассовой каске, показывая свои огромные корявые руки, которыми был готов ломать, вырывать остроконечную, уходящую в небо иглу, наполненную ядом, впрыскивающую этот яд в измученных людей. – Я бы это тель-авидение облил бензином и поджег, как клоповник! Одни жиды на экране!
– Это ихний главный оплот, Останкино! Им танков не надо, оставь у них телевидение, и они нашего брата на цепи держать будут! Говно с земли будем подымать и есть! – Пожилая женщина в стоптанных туфлях шаркала, сбивалась с шага, торопилась к проклятой башне, чтобы там пригрозить этому идолищу, высказать свою ненависть.
– Как они в прошлом году нас долбали! – отозвался жилистый малый с красной повязкой. – Наши палатки под самой телебашней стояли. Третий день живем как партизаны в лесу, на кострах готовим. Городок назвали «Освобожденная территория Советского Союза». Эти полицаи, фашисты лужковские, напали на нас в три часа ночи, аккурат как немцы на Советский Союз! И пошли нас увечить! Детишек, баб сонных по головам, по костям! Я от костяного хруста проснулся. Выскакиваю, фонарики ихние, каски белые, и стон кругом. Ну я дровину одну подхватил и крутанул ею пару раз по каскам! – Парень усмехался, не мстительно, а довольно, вспоминая не побоище, а палаточный городок, крохотный лоскутик освобожденной родной земли.
На его усмешку отозвался изможденный голубоглазый человек, несущий черно-бело-золотое полотнище. Он боролся с ветром, старался удерживать древко и, обернувшись к соседям, прочитал стихи:
Россия, Русь, когда же ты проснешься?
Ведь над тобой Иисус Христос вознесся!
Когда, родимая, подымешься с колен
И превратишь врагов в зловонный тлен?
Он читал вдохновенно и радостно, словно сочинял на ходу. И его сосед с красным флагом одобрительно кивал ему. Коммунисту нравился стих про Христа, и два их полотнища трепетали и обнимались в синем небе.
Шедшая впереди шеренга, состоящая из дружных и бодрых мужчин и женщин, взявших друг друга под руки, громко запела: «Кипучая, могучая, никем не победимая, Москва моя, страна моя, ты самая любимая!..»
Где-то рядом, за головами, за флагами и хоругвями, запели другое, невпопад с первым, но столь же воодушевленно: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужеством полны!..»
В третьем месте понеслось над толпой: «Так громче, музыка, играй победу! Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит! Так за царя, за Русь, за нашу веру!..»
Песни загорались в разных концах шествия, как костры. Хворост, который в них подкидывали, был разный, но огонь был един. Поджигал все новые и новые ряды в колонне, отовсюду доносилось: «Наверх вы, товарищи!», или «Артиллеристы, Сталин дал приказ!», или «Не слышны в саду даже шорохи…»
Белосельцев подхватывал то одну, то другую песню. Радостно прислушивался то к одному, то к другому поющему ряду. Он вдруг подумал, что, наверное, вот так на сенокосе, на огромном поле, разнесенные друг от друга разгоряченные люди блещут косами, ставят зеленые копны, оглашают поле криками и песнями.
Они проходили мимо коммерческих лотков, из которых выглядывали недружелюбные торговцы. Мимо магазинов с иностранными вывесками, где в дверях стояли молодые наглые владельцы. И, ненавидя эти лотки и вывески, толпа начинала зло скандировать: «Позор!.. Позор!..» Раскачивала воздух, раскачивала лотки и магазинчики, раскачивала фасады соседних домов. Но когда из высокого одинокого окна кто-то выставил красный флаг, толпа восхищенно загудела, ликуя, загрохотала: «Ура!», замахала невидимому жильцу, словно это красное знамя вознеслось над рейхстагом.
Там, на вокзальной площади, входя в толпу, Белосельцев поначалу испытывал неудобство, стеснение, чувствовал себя чужим. Он одиноко кружил среди спаянных, слепленных, соединенных в тесные группы людей. По мере того как продвигался среди возбужденного разномастного народа, овеваемый флагами, слушая многоголосие мнений, он начинал испытывать острое любопытство, интерес и азарт, стараясь изучить это многоликое скопище. Но когда тронулось шествие, вовлекло его в свою вязкую, как вар, сердцевину, понесло на своих волнах, как малую, упавшую в поток соломину, он пережил миг освобождения, отказался от своей отдельной воли, вручая себя толпе. Как кидают в общую шапку кто копейку, кто серьгу, кто кольцо, так и он отдал толпе свои страхи, сомнения. Утратил свою индивидуальность, став частью непомерного непобедимого целого. Он ощутил себя сильным, бесстрашным и верящим – он не потерялся в эти разрушительные страшные годы, не утратил товарищей и единоверцев. Они шли рядом с ним, единой колонной, с едиными дыханием и волей. Он не мог бы сейчас сказать, во что он именно верил, под каким флагом шел, какую песню подхватывал, в какой громыхающий клик вслушивался, в какое скандирование вплетал свой голос. Важно, что он был не один, а с народом, не покоренным, не рассеянным, а сомкнутым и могучим. Шагая рядом с немолодым человеком в очках, похожим на инженера или учителя, стараясь не наступать на башмаки семенящей перед ним старухи с флажком, чувствуя, как напирает на него сзади рабочий в каске и алое полотнище в сотый раз прижимает к его лицу свой теплый ситец, он вдруг пережил мгновение ликования и счастья. Он любил их всех, идущих в колонне. Присягал их знаменам. Молча, одними губами, давал клятву на верность, на подвиг, на вечное служение.
Шествие достигло стальной зеркальной колонны, на которой улетала в туманное московское небо космическая ракета. Словно туча, тяжело и вяло, теряя сгустки и протуберанцы, шествие развернулось в сторону Останкина. И возникла игла, громадная, жестокая, яростно вонзившаяся в солнечную дымную высь. Белосельцев, узрев ее из толпы, ощутил ее беспощадную мощь, ее пульсирующую напряженную силу, жгучие вихри, слетающие с острия. Громада была живой, с гладко натянутой кожей, многолапая, гибкая, оснащенная остриями и зубьями, нацелившая для удара блестящее жало. Шествие, в котором находился Белосельцев, еще недавно поющее, ликующее, теперь стало ратью, молчаливым и сумрачным войском, пришедшим на битву с башней.
Толпа приближалась к стеклянному бруску Телецентра. Тянулась вдоль пруда, за которым желтела усадьба, круглились купола красной церкви. Улицу преграждала двойная цепь милиции. Мигали вспышки. Вдалеке стояли грузовики и фургоны, в которых притаились солдаты. Толпа накатилась на препятствие и неохотно, повинуясь закону вязкой и жидкой материи, стала вливаться на огражденную пустую площадку у подножия башни. Туда же вполз зеленый ракетовоз, залип среди людских голов, транспарантов и флагов.