Я уходил одним из последних, вместе с управляющим кафе, когда выручка за день была подсчитана, а я получал своё жалование. Улицы были тёмными и почти безлюдными. Я зажигал фонарь и высматривал мертвецов, чтобы не споткнуться и не упасть на них. Ледяной январский ветер дул мне в лицо или гнал меня вперёд, шуршал бумагой, в которую были завёрнуты трупы, поднимал её, обнажая тощие голени, провалившиеся животы, лица с оскаленными зубами и глазами, глядящими в никуда.
Тогда я ещё не настолько привык к мертвецам, как впоследствии. Я спешил по улицам в страхе и омерзении, чтобы попасть домой как можно скорее. Мать ждала меня с миской спирта и пинцетом. Она, как могла, заботилась о здоровье семьи во время этой опасной эпидемии, так что впускала нас в квартиру дальше прихожей только обобрав вшей со всем старанием с наших шляп, пальто и костюмов с помощью пинцета и утопив их в спирте.
Весной, когда я теснее сдружился с Романом Крамштыком, я часто шёл из кафе не домой, а к нему, в квартиру на улице Электоральной, где мы сидели и болтали до поздней ночи. Крамштык был счастливчиком: он один занимал крошечную комнату со скошенным потолком на последнем этаже. Здесь он хранил все свои сокровища, не разграбленные немцами: широкий топчан, покрытый турецким ковром, два дорогих старинных стула, милый ренессансный комодик, персидский ковёр, небольшую коллекцию старинного оружия, немного картин и всевозможные мелочи, которые он собрал за многие годы в разных частях Европы, – каждая вещь была сама по себе маленьким шедевром и радовала глаз. Хорошо было сидеть в этой маленькой комнате при мягком жёлтом свете лампы, накрытой абажуром работы самого Романа, пить чёрный кофе и весело болтать. Пока не стемнело, мы выходили на балкон подышать воздухом – наверху он был чище, чем на пыльных, душных улицах. Приближался комендантский час. Люди уже разошлись по домам и заперли двери; весеннее солнце, клонясь к горизонту, отбрасывало розовый отсвет на цинковые крыши, стаи белых голубей летели в голубом небе, и аромат сирени доносился через стены из соседнего Саксонского сада, проникая даже сюда, в наш квартал проклятых.
Это был час детей и безумцев. Мы с Романом уже высматривали на Электоральной улице «даму с перьями», как мы звали нашу сумасшедшую. Выглядела она необычно. Её щёки были ярко нарумянены, а брови толщиной в сантиметр нарисованы карандашом от виска к виску. Она заворачивалась в старую потрёпанную зелёную занавеску поверх ветхого старого платья, а из её соломенной шляпы торчало вверх огромное лиловое страусиное перо, мягко покачиваясь в такт её быстрым нетвёрдым шагам. По пути она постоянно останавливала прохожих и с вежливой улыбкой спрашивала о своём муже, которого немцы убили у неё на глазах.
– Извините… вы случайно не видели Исаака Шермана? Такого высокого красивого мужчину с седой бородкой?
Она пристально вглядывалась в лицо прохожего, затем, получив отрицательный ответ, разочарованно вскрикивала: «Нет?». На мгновение её лицо искажалось гримасой боли, которую тут же сменяла любезная, хотя и натянутая улыбка.
– О, простите, простите меня! – говорила она и шла дальше, покачивая головой, – отчасти сожалея, что отняла чужое время, отчасти изумляясь, что кто-то не знал её мужа Исаака, такого красивого и приятного человека.
Примерно в то же время по Электоральной улице прогуливался и человек по прозванию Рубинштейн, оборванный и растрёпанный, в болтающейся одежде. Он размахивал тростью, подпрыгивал и приплясывал, что-то мычал и бормотал себе под нос. В гетто он был знаменитостью. Уже издалека было понятно, что он идёт, по вечному возгласу: «Давай, парень, не вешай нос!». Он задался целью поддерживать в людях бодрость духа, веселя их. Его шутки и смешные замечания слышались по всему гетто и несли с собой радость. Его коронным номером было подойти к немецким жандармам и начать скакать вокруг них, строить рожи, обзываться: «Ах вы негодяи, бандиты, шайка воров!» – и ещё более непристойными словами. Немцы находили это забавным и часто бросали Рубинштейну сигареты и мелочь за оскорбления – в конце концов, нельзя же принимать всерьёз этого сумасшедшего.
Я был в этом не так уверен, как немцы, и до сих пор не знаю, действительно ли Рубинштейн был одним из множества тех, кто утратил рассудок от перенесённых мучений, или просто разыгрывал из себя шута, чтобы спастись от смерти. Нельзя сказать, чтобы ему это удалось.
Сумасшедшие не обращали внимания на комендантский час – он ничего для них не значил, как и для детей. Эти маленькие призраки появлялись из подвалов, переулков и подворотен, где ночевали, подгоняемые надеждой, что в последний час дня им ещё удастся вызвать жалость в людских сердцах. Они стояли у фонарных столбов, у стен и на дороге, запрокинув головы, и монотонно скулили о том, что голодны. Самые музыкальные дети пели. Тонкими, слабыми голосочками они тянули балладу о молодом солдате, раненном в бою, – всеми покинутый, он умирает с криком «Мама!». Но его матери здесь нет, она далеко отсюда, она не знает, что её сын лежит при смерти, и лишь земля баюкает несчастного, навевая вечный сон шорохом листьев и трав: «Спи спокойно, сынок, спи спокойно, мой милый!». И упавший на грудь убитому цветок с дерева – его единственный почётный крест.
Другие дети пытались воззвать к совести людей, обращаясь к ним с мольбами: «Мы очень, очень проголодались. Мы так долго ничего не ели. Дайте нам корочку хлеба, а если у вас нет хлеба, так хоть картошку или луковицу, просто чтобы мы могли дожить до утра».
Но мало у кого была эта луковица, а у кого и была, тот не находил в себе милосердия, чтобы отдать её, ибо война обратила его сердце в камень.
2. Война
К 31 августа 1939 года в Варшаве уже никто не сомневался, что война с немцами неизбежна. Разве что неисправимые оптимисты ещё тешили себя иллюзией, что решимость Польши остановит Гитлера в последний момент. У других оптимизм проявлялся, отчасти неосознанно, в виде оппортунизма: внутреннего убеждения, вопреки всякой логике, что, хотя война начнётся неизбежно, – это давно решено – её реальное начало немного задержится и они смогут ещё немного пожить полной жизнью. В конце концов, жизнь – хорошая штука.
По ночам в городе тщательно «устраивали темноту». Люди плотно закрывали комнаты, которые планировали использовать как газовые убежища, и примеряли противогазы. Газа боялись больше всего на свете.
Тем временем за зашторенными окнами кафе и баров продолжали играть оркестры, а посетители пили, танцевали и распаляли в себе патриотизм, распевая воинственные песни. Необходимость затемнения, возможность прогуляться с висящим на плече противогазом, возвращение ночью на такси по внезапно изменившимся улицам, – всё это придавало жизни определённую остроту, тем более что реальной опасности еще не было.
Гетто ещё не было, я жил с родителями, сестрами и братом на улице Слиской и работал пианистом на Польском радио. В тот последний день августа я пришёл домой поздно и сразу лёг спать, так как очень устал. Наша квартира была на третьем этаже, и у такого расположения были свои преимущества: летними ночами пыль и уличная вонь оседали вниз, а в наши открытые окна вливался свежий воздух, принося влагу с Вислы.
Меня разбудил гул взрывов. Уже рассвело. Я посмотрел на часы: шесть утра. Взрывы были не особенно громкими и раздавались как будто где-то далеко – во всяком случае, за пределами города. Видимо, шли военные учения – мы привыкли к ним в последние дни. Через несколько минут взрывы прекратились. Я задумался, не поспать ли ещё, но уже было слишком светло и солнечно. Я решил почитать до завтрака.
Было, наверное, не меньше восьми, когда дверь в мою спальню открылась. За ней стояла мать, одетая так, как будто в любой момент была готова отправляться в город. Она была бледнее обычного и не могла скрыть некоторого неодобрения, видя, что я всё ещё в постели и читаю. Она открыла рот, но на первом же слове её голос прервался, и ей пришлось прочистить горло. Наконец она произнесла, нервно и торопливо: «Вставай! Война… началась война».