Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Грузинов теперь говорил живо и все ускорял речь, водя острием разогнутой английской булавки по карте, — и в одну минуту наметил полдюжины маршрутов, и все сыпал названиями деревень, призывал к жизни невидимые тропы, — и чем оживленнее он говорил, тем яснее становилось Мартыну, что Грузинов над ним издевается. Вдруг донеслись из сада два женских голоса, странно выкрикивающих фамилию Юрия Тимофеевича. Он высунулся. Барышни-англичанки (барышням, вообще, он нравился, — разыгрывал перед ними байбака, простака) звали его есть мороженое. “Вот пристаючие, — сказал Грузинов, — я все равно мороженого никогда не ем”. Мартыну показалось, что уже где-то, когда-то были сказаны эти слова (как в “Незнакомке” Блока), и что тогда, как и теперь, он чем-то был озадачен, что-то пытался объяснить. “Вот мой совет, — сказал Грузинов, ловко свернув карту и протянув ее Мартыну. — Передайте Коле, чтоб он оставался дома и занимался чем-нибудь дельным. Хороший малый, должно быть, — и было бы жаль, если бы он заплутал”. “Он в этом лучше меня смыслит”, — мстительно ответил Мартын.

Спустились в сад. Мартын все время усиленно улыбался и чувствовал ненависть к Грузинову, к его холодным глазам, к сливочно-белому непроницаемому лбу. Но одно было хорошо: вот, разговор произошел, это минуло, — обошелся, как с мальчишкой, — черт с ним, совесть чиста, теперь можно спокойно уложить вещи и уехать.

ГЛАВА XLV

В день отъезда он проснулся очень рано, как, бывало, в детстве, в рождественское утро. Мать, по английскому обычаю, осторожно входила среди ночи и подвешивала к изножью кровати чулок, набитый подарками. Для пущей убедительности она нацепляла ватную бороду и надевала мужнин башлык. Мартын, проснись он ненароком, видел бы воочию святого Николая. И вот, утром, при ярко-желтом блеске лампы и под мрачным взглядом зимнего петербургского рассвета, — с коричневым небом над темным домом напротив, где снег провел карнизы белилами, — Мартын ощупывал длинный материнский чулок, хрустящий, туго набитый почти доверху пакетиками, которые просвечивали через шелк, и, замирая, совал в него руку, начинал вытаскивать и разворачивать зверьков, бонбоньерки, — все предисловие к большому подарку, — к паровозу и вагонам и рельсам (из которых можно составлять огромные восьмерки), ожидавшим его попозже, в гостиной. И нынче тоже Мартына ожидал поезд, этот поезд уходил из Лозанны под вечер и около девяти утра прибывал в Берлин. Софья Дмитриевна, уверенная, что сын едет только затем, чтобы повидаться с маленькой Зилановой, и замечавшая, что нет из Берлина писем, и терзавшаяся мыслью, что маленькая Зиланова недостаточно быть может любит его и окажется дурной женой, старалась как можно веселее обставить его отъезд и, под видом несколько лихорадочной бодрости, скрывала и тревогу свою и огорчение, что вот, едва приехав, он уже покидает ее на целый месяц. Дядя Генрих, у которого раздулся флюс, был за обедом угрюм и неразговорчив. Мартын посмотрел на перечницу, к которой дядя потянулся, и ему показалось, что эту перечницу (изображавшую толстого человечка с дырочками в серебряной лысине) он видит в последний раз. Он быстро перевел глаза на мать, на ее худые руки в бледных веснушках, на нежный профиль ее и приподнятую бровь, — словно она дивилась жирному рагу на тарелке, — и опять ему показалось, что эти веснушки, и бровь, и рагу он видит в последний раз. Одновременно и вся мебель в комнате, и ненастный пейзаж в окне, и часы с деревянным циферблатом над буфетом, и увеличенные фотографии усатых сюртучных господ в черных рамах, — все как будто заговорило, требуя к себе внимания в виду скорой разлуки. “Мне можно тебя проводить до Лозанны?” — спросила мать. — “Ах, я знаю, что ты не любишь проводов, — поспешила она добавить, заметив, что Мартын наморщил нос, — но я не для того, чтобы провожать тебя, а просто хочется проехаться в автомобиле, и кроме того мне нужно кое-что купить”. Мартын вздохнул. “Ну, не хочешь — не надо, — сказала Софья Дмитриевна с чрезвычайной веселостью. — Если меня не берут, я останусь. Но только ты наденешь теплое пальто, на этом я настаиваю”.

Они между собой всегда говорили по-русски, и это постоянно сердило дядю Генриха, знавшего только одно русское слово “ничего”, которое почему-то мерещилось ему символом славянского фатализма. Теперь, будучи в скверном настроении и страдая от боли в распухшей десне, он резко отодвинул стул, смахнул салфеткой крошки с живота и, посасывая зуб, ушел в свой кабинет. “Как он стар, — подумал Мартын, глядя на его седой затылок, — или это так свет падает? Такая мрачная погода”.

“Ну, что ж, тебе скоро нужно собираться, — заметила Софья Дмитриевна, — вероятно уже автомобиль подан”. Она выглянула в окно. “Да, стоит. Посмотри, как там смешно: ничего в тумане не видно, будто никаких гор нет... Правда?” “Я, кажется, забыл бритву”, — сказал Мартын.

Он поднялся к себе, уложил бритву и ночные туфли, с трудом защелкнул чемодан. Вдруг он вообразил, как будет в Риге или в Режице покупать простые, грубые вещи, — картуз, полушубок, сапоги. Быть может, револьвер? “Прощай-прощай”, — быстро пропела этажерка, увенчанная черной фигуркой футболиста, которая всегда напоминала Аллу Черносвитову.

Внизу, в просторной прихожей, стояла Софья Дмитриевна, заложив руки в карманы макинтоша, и напевала, как всегда делала, когда нервничала. “Остался бы дома, — сказала она, когда Мартын с ней поравнялся, — ну, что тебе ехать...” Из двери направо, над которой была голова серны, вышел дядя Генрих и, глядя на Мартына исподлобья, спросил: “Ты уверен, что взял достаточно денег?” “Вполне, — ответил Мартын. — благодарю тебя”. “Прощай, — сказал дядя Генрих. — Я с тобой прощаюсь здесь, оттого что сегодня избегаю выходить. Если бы у другого так болели зубы, как у меня, он давно был бы в сумасшедшем доме”.

“Ну, пойдем, — сказала Софья Дмитриевна, — я боюсь, что ты опоздаешь на поезд”.

Дождь, ветер. У Софьи Дмитриевны сразу растрепались волосы, и она все гладила себя по ушам. “Постой, — сказала она, не доходя калитки сада, близ двух еловых стволов, между которыми летом натягивался гамак. — Постой же, я хочу тебя поцеловать”. Он опустил чемодан наземь. “Поклонись ей от меня”, — шепнула она с многозначительной улыбкой, — и Мартын кивнул (“Поскорей бы уехать, это невыносимо...”).

Шофер услужливо открыл калитку. Сыро блестел автомобиль, дождь слегка звенел, ударяясь в него. “И пожалуйста, пиши, хоть раз в неделю”, — сказала Софья Дмитриевна. Она отступила и с улыбкой замахала рукой, и, шурша по грязи, черный автомобиль скрылся за еловой просадью.

ГЛАВА XLVI

Ночь в вагоне, — в укачливом вагоне темно-дикого цвета, — длилась без конца: мгновениями Мартын проваливался в сон и, содрогнувшись, просыпался, и опять катился вниз — словно с американских гор, и опять взлетал, и среди глухого стука колес улавливал дыхание пассажира на нижней койке, равномерный храп, как бы участвующий в общем движении поезда.

Задолго до приезда, пока все еще в вагоне спали, Мартын спустился со своей вышки и, захватив с собой губку, мыло, полотенце и складной таз в непромокаемом чехле, прошел в уборную. Там, предварительно распластав на полу листы купленного в Лозанне “Таймза”, он выправил валкие края резиновой ванны и, скинув пижаму, облепил мыльной пеной все свое крепкое, темное от загара тело. Было тесновато, сильно качало, чувствовалась какая-то сквозная близость бегущих рельс, была опасность ненароком коснуться стенки; но Мартын не мог обойтись без утренней ванны, видя в этом своего рода героическую оборону: так отбивается упорная атака земли, наступающей едва заметным слоем пыли, точно ей не терпится — до сроку — завладеть человеком. После ванны, как бы дурно он ни спал, Мартын проникался благодатной бодростью. В такие минуты мысль о смерти, о том, что когда-нибудь — и, может быть, — как знать? — скоро — придется сдаться и проделать то, что проделали биллионы, триллионы людей, эта мысль о неминуемой, общедоступной смерти, едва волновала его, и только постепенно к вечеру она входила в силу и к ночи раздувалась иногда до чудовищных размеров. Мартыну казалось, что в обычае казнить на рассвете есть милосердие: дай Бог, чтобы это случилось утром, когда человек владеет собой, — покашливает, улыбается и вот — стал и раскинул руки.

32
{"b":"108656","o":1}