В такой приятной беседе прошло утро, пока мэр не позвал на традиционный предобеденный бокал pastis,[14] что вдохновило его на отчет о политической ситуации в мире, специально для принца. Мэр держал постоянную связь с Парижем, и с каждым бюллетенем новости или слухи казались все более ужасающими. Война была предрешена, и все же…
— Drôle de guerre,[15] — произнес мэр, цитируя бытовавшее в то время выражение. — Они никогда не нападут на нас, так как знают, что французская армия лучшая в мире. Это было бы безумием. И, потом, линия Мажино! — Свои надежды на мир мэр питал столь эфемерными иллюзиями. — Они попугали нас несколькими сиренами, оповещающими о воздушных налетах, — с гордостью продолжал он, — а сегодня пожарники собираются в три часа устроить репетицию. Не бойтесь, когда услышите их. Это продлится всего несколько минут. Но мы должны быть готовы к налету современных аэропланов.
На террасе сверкало жаркое солнце, и в воздухе была разлита такая нега, что очень трудно было воспринимать столь серьезную беседу с должным вниманием. Блэнфорд принял приглашение принца на ланч в его отеле, после чего они прошлись по залитому солнцем городу и вскарабкались на Rocher de Doms,[16] крутую скалу, с которой можно увидеть еще более крутую Мон-Сент-Виктуар, острая вершина которой обглодана мучительными ветрами. Естественно, снега пока еще не было, но холодный мистраль бередил зеленую Рону и клонил долу кусты и кипарисы на берегах. Принц и Блэнфорд немного задержались, чтобы посмотреть сверху на город с его коричневыми, как корочка пирога, крышами и извилистыми темными улицами. Неожиданно завыли сирены, и, несмотря на предупреждение, оба испугались — особенно потому что самый настоящий самолет медленно пролетел над городом.
— Надеюсь, это наш!
Будь все по-другому, думал Блэнфорд, не было бы большего удовольствия, чем бродить по вечернему городу в угасающем солнце, наблюдая за полетами голубей между рушащимися башнями, судача обо всяких пустяках, неспешно открывая свои мечты и мысли… Но нет, все ощущали себя виноватыми в том, что посмели наслаждаться роскошным вечером, когда весь мир трещит по швам.
Нежданно-негаданно на главной площади к ним присоединился Хилари, жаждущий за компанию tisane из vervaine[17] навязанного им принцем. В Ту-Герц его целый день не было видно, потому что он отправился на раннюю мессу в часовню Серых кающихся грешников. Теперь Хилари был в глубоком унынии, хотя старался это скрыть, а настроение ему испортила долгая беседа с кюре, который стоял на том, что Франция и пальцем не шевельнет для собственной защиты, и немцы одолеют ее когда пожелают. Во всем виноваты евреи, добавил он, с их инфернальным радикализмом. Гитлер прав. Франция pourrie jusqu' à la moelle — прогнила до мозга костей. Хилари вздохнул и закурил еще одну сигарету.
— Молодая еврейская пара прошлой ночью совершила самоубийство в отеле «Принц», так сказал табачник. Они бежали из Берлина. Совсем молодые. Он слышал выстрелы.
Блэнфорд и Хилари покинули принца, который обещал связаться с Блэнфордом, когда надумает, если надумает, уехать. Проходя мимо высоких дверей музея, Блэнфорд заглянул во двор и мгновенно почувствовал боль в груди, как от удара — столь живым было воспоминание о стоявшей там Ливии. В сумраке она цитировала строчку из Гете своим «улыбающимся голосом». Блэнфорд пошел дальше следом за Хилари, размышляя про себя: «До чего же прекрасное, чистое, овеянное ветрами лето мы прожили тут. У меня такое чувство, будто я — старый король, у которого умер любимый виночерпий». Он уже знал, что она бросила его навсегда, и даже если они по какой-то случайности встретятся, больше им не жить вместе. К этой мысли примешивалась даже благодарность, потому что магнетизм Ливии был из тех, что превращает юнца в настоящего мужчину. На мгновение Блэнфорд закрыл глаза, и ему почудилось, что она впереди — заворачивает за угол. Теперь у нее была походка римского раба (так ее определял Блэнфорд), а, завернув за угол, она могла выровнять шаг и помедлить, как ястреб — перед тем, как устремиться вниз. Хилари замурлыкал мелодию «Кисло-сладкой», а так как мелодия тронула Блэнфорда, то он подпел ему, чтобы замаскировать свои чувства. Итак, они шагали по знаменитому мосту в направлении гор — по извилистой дороге, которая вела к дому Констанс, как раз в это мгновение помогавшей Сэму приправлять перцем и чесноком фарш для ужина.
После того как Блэнфорд и Хилари в дружеском молчании подошли к воротам старого дома, Хилари спросил, положив руку на руку Блэнфорда:
— Не хочу быть любопытным, Обри, но, черт побери, что за бумаги вы там рвали вечером? Да еще целую вечность, прямо как у Чехова.
— Все-то вам известно, — отозвался с недоброй усмешкой приятель. — Старые записные книжки, всякие листочки, обрывки. Пора драить палубу, положено перед отплытием. — Он помолчал. — Начало романа, — произнес он с некоторым вызовом. — Я придумал человека с фамилией Сатклифф — ничего лучше не пришло в голову — и он стал даже слишком реальным. Повсюду был со мной, словно его притягивало магнитом, и ездил у меня на спине, как Старик с острова на спине Синдбада-Морехода. Пришлось остановиться. Хилари засмеялся.
— Понимаю, — сказал он. — Вам надо было оставить их музею. Я имею в виду бумаги.
Свернув в последний раз, они увидели Блэза-возчика, который с гордым видом стоял на лестнице, ведущей на балкон, и болтал с Констанс и Сэмом. Он привез с вокзала старый кожаный диван, который Пиа прислала на хранение. Добрался-таки! Диван был обернут коричневой толстой бумагой. Прищурившись, Констанс посмотрела на Обри и произнесла с осуждением:
— Кажется, вы сказали, что Сатклифф — ваша выдумка.
Она держала за уголок квитанцию, на которой стояла фамилия отправителя.
— Потом поговорим об этом, — уклонился от прямого ответа Блэнфорд.
Все вместе они подняли потрепанный диван и поставили его в оранжерее среди пальм, где он был более или менее на месте. Блэз не принял участия в этом действе, но продолжал, кашляя, стоять на балконе, пока не появилась Констанс с подносом, уставленным полными до краев стаканами с pastis. Кашлял Блэз не для пущего эффекта — еще в ту войну, 1914 года, он отравился газом. Констанс уговорила его жену убирать и стирать для них, и это было большим подспорьем для супругов. Итак, они еще поболтали, время от времени неизбежно возвращаясь к теме войны.
— На прошлой неделе выступал президент — quel соп![18] — беззлобно сказал Блэз. — Откуда ему знать, что такое война? Он говорил о свободе!
Это был обычный в те дни бессмысленный вздор — да и чего ждать от людей в стране, где даже лидеры выказывают себя малодушными и трусливыми? Что же до свободы… Принц заметил за обедом у лорда Галена: «Свобода — это нечто мимолетное, о ней говоришь, когда она пропала, но ее нельзя пощупать, вот почему британцы не желают понимать нас, египтян, с нашей жаждой свободы. Конечно же, мы натворим черт знает что, но это будет наше египетское черт знает что, наше собственное — и такое, что только держись! Зато чисто египетское черт-те что!» Он гордо поднял голову и с нежностью оглядел всех…
Сэм развязал бечевку и принялся распаковывать старый диван.
— Это диван Эмили Бронте, — сказал он.
— Нет, — возразил Хилари. — Какие еще варианты?
— Пожалуйста, хватит ерничать, — попросила Констанс. — Это пророческое кресло, священный диван. Я буду проводить на нем время за чтением психо-всяких брошюрок и молиться о пастыре.
Блэнфорд получил от школьного приятеля, такого же книжного червя, как он сам, письмо, и в нем тот довольно путано писал о Париже, а о войне — не столько легкомысленно, сколько ни на гран не веря в ее реальность. «Сидя в «Дом», невозможно ее представить, во всяком случае, не в нашем веке, после всего того, на что мы нагляделись. Однако опасность придает окружающему нас миру странную нереальность — происходит что-то вроде амнезии. Действуешь автоматически. Знаешь, сидя тут на террасе, я наблюдал за действиями волосатых грузчиков в форме, которые поднимали на пьедестал страшную статую Бальзака работы Родена; в конце концов они водрузили ее наверх, как пингвина на ледяной торос; ничего, скоро ее не будет заметно за листвой. На этой неделе очередь Жорж Санд, чей бюст поставят в Люксембургском саду под аккомпанемент речей, от которых мурашки побегут по коже. Такое словоблудие! А чего еще ждать от людей, которые с важностью вешают табличку «Défense d'uriner»[19] на поручнях Chambre des Députés![20] Они — настоящие наследники древнегреческой общественной анархии… И все же реальность, пугающая, как холодный душ, неожиданно являет себя в виде fait diver?[21] такого рода «Рене Кревель совершает самоубийство». (Это поэт и мой друг, которого ты не знаешь.) Я простонал трагическую новость художнику в кафе, а он оборвал меня: "Се que lui reproche…[22] Я осуждаю его, потому что у него не было достаточно причин для этого. C'est pas ça la suicide! С'est pas sérieux![23] Из-за него у самоубийства будет дурная слава!"»