Все в том же “Оправдании добра” он пишет по поводу слов первого послания Иоанна (II, 15) “не любите мира, ни всего, что в мире”: “это есть не что иное как выражение основного принципа аскетизма: охранять себя от низшей природы и противодействовать ее захватам”. Давно уже известно, что 4-е Евангелие и послание Иоанна служили главным источником, из которого христианствовавшие философы и философствовавшие богословы черпали свои истины. Фихте, например, утверждал, что все христианство сводится к первому стиху четвертого Евангелия: в начале было слово. Фихте, конечно, и без Св. Писания очень хорошо знал, что в начале было слово — это он мог найти у любого греческого философа. Но даже и позитивист Ренан принимал первый стих четвертого Евангелия — Ренан, заканчивающий свою историю Израиля знаменитым “пророчеством”: “ни иудаизм, ни христианство не будут вечно существовать. Если человечеству захочется суеверия, оно себе выдумает новое. Иудейство и христианство исчезнут. Дело еврейства кончится. Дело эллинов, т. е. наука, разумная цивилизация, опирающаяся на опыт, далекая от шарлатанства, от откровения, основанная на разуме и свободе, будет развиваться без конца, и, если наша земля не выполнит своих обязанностей, найдутся другие земли, которые выполнят до конца программу всякой жизни: свет, разум, истина”. Свет, разум, истина — разве это не то же, что “в начале было слово”? Иудаизм и христианство исчезнут — но эллинство не прейдет. Тот же Ренан — в предисловии к 13-му изданию своей “Жизни Иисуса”, по поводу Иоанна IV, 23: “но настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в Духе и Истине” — еще более вдохновенно пишет: “в тот день, когда Иисус произнес эти слова. Он был поистине сыном Божиим. В первый раз произносит Он слово, на котором будет держаться здание вечной религии. Он основал религию, не знающую сроков, не знающую отечества, религию, которая будет исповедоваться всеми возвышенными душами до конца времен. Это уже не Его религия, это — религия человечества, религия абсолютная, и, если есть на других планетах обитатели, одаренные разумом и нравственным чувством, их религия не может быть иной, чем та, которую Иисус провозгласил у колодца Иакова”.
Все эти торжественные и красноречивые рассуждения — чем отличаются они от того, что повествует нам на протяжении сотен страниц своего “Оправдания добра” Соловьев? И Ренан, предвещавший близкий конец иудаизму и христианству, имел “свое Евангелие”. Он искренне и убежденно готов был поклоняться “Отцу в Духе и Истине”, но та же искренность и добросовестность принуждала его утверждать, что истину нужно искать не у евреев, а у эллинов. Или что истина пророков и апостолов должна быть приведена на суд эллинского разума. Что разум оправдает (например, приведенные выше места из 4-го Евангелия, да и еще много из того же Евангелия, оттого и отделяемого от остальных трех, что оно наиболее всего удовлетворяет требованиям разума), то останется навеки и для земли и для всех планет, что не примет, должно быть отвергнуто, как суеверие.
Откуда взялась у Ренана такая фанатическая уверенность? Прилично ли трезвому историку так зарываться и вещать в патетических тонах о том, что будет не только на земле, но и во всей вселенной, не только в обозримые сроки, но и во все времена? На какой “опыт” он опирается? Разве опыт может вынести нас в те беспредельности, которые объял в своих пророчествах Ренан? “Свет, разум, истина” — все это до опыта и из опыта не добывается. Ренану, правда, позволительно было не знать этого: он ведь был случайным гостем в философии и, как большинство ученых, думал, что и греки и Иисус находили и свет, и разум, и истину в опыте и что, стало быть, четвертое Евангелие, так напоминающее то, чему греки учили, тоже вышло из опыта. Но Соловьеву следовало бы быть осмотрительнее и не забывать Платона. И все же он, который Ренана так не любил, шел по одной с ним дороге. Теоретическая потребность и стремление к нравственному благу сделали его глухим и слепым ко всему. Плоды, которые росли на дереве познания добра и зла, показались ему тем, что одно только и может дать ценность человеческой жизни. Скажут, что все же у Иоанна написано “в начале было слово”, что он говорит о поклонении “в духе и истине” и что иоанновские писания входят в состав Библии. Но ведь тот же Иоанн является автором Апокалипсиса, которого тоже никак не вырвешь из Св. Писания. Может быть, ухватятся за последнее: библейская критика оспаривает предание о том, что четвертое Евангелие и Апокалипсис принадлежат одному автору. Но это вряд ли поможет делу. История иногда бывает сильней исторической критики. И если тот, кто писал четвертое Евангелие, не был автором Апокалипсиса, то, волей судьбы, стал им. Судьба властно потребовала, чтоб тот, кто говорил о поклонении в духе и истине, кто возвестил миру, что вначале было слово, т. е. кто первый из христиан задумал слить “Эллинскую песню песней” со словом Божиим Израиля, был обречен апокалиптическими громами будить омертвевшие, быть может, мертвые души людей. И так оно останется, какие бы новые доказательства ни подыскали историки. Конечно, Маркион исключил Апокалипсис из “своего Евангелия”, как он исключил Ветхий Завет. Толстой сделал то же приблизительно. Историки же, хотя бы тот же Ренан, самое большое — находят извинение и психологическое объяснение Апокалипсиса в том, что он написан в эпоху нероновских ужасов и зверств.
И действительно, если “программа жизни”, как говорит Ренан, есть свет, разум и истина — то откровение Св. Иоанна, как и откровение всего Св. Писания, не находит и не может найти себе оправдания. Там, где Откровение, ни наша истина, ни наш разум, ни наш свет ни на что не нужны. Когда разум обессиливает, когда истина умирает, когда свет гаснет — тогда только слова Откровения становятся доступны человеку. И, наоборот, пока у нас есть и свет, и разум, и истина — мы гоним от себя Откровение. Пророческое вдохновение, по самой природе своей теснейшим образом связанное с Откровением, только там и тогда начинается, когда все наши естественные способности искания кончаются.
X
Соловьев до последних дней своих не хотел это признавать: “для философа по призванию нет ничего более желательного, чем осмысленная или проверенная мышлением истина; поэтому он любит самый процесс мышления, как единственный способ достичь желанной цели и отдаться ему без всяких посторонних опасений и страхов”(16). “Осмысленная”, “проверенная мышлением” истина! Как будто бы и в самом деле так просто и ясно. Несколько дальше он заявляет: “Существенная особенность философского умозрения состоит в стремлении к безусловной достоверности, испытанной свободным и последовательным (до конца идущим) мышлением”. Но ведь и Ренан только и стремится, что к проверке и достоверности: сколько раз он об этом говорит. “Только наука чиста... Ее обязанность доказывать, а не убеждать или обращать... Одна наука ищет чистой истины. Только она приводит достаточные основания для истины и вносит строгие критические приемы в свои доказательства”(17). Правда, как я уже указывал, Ренан не слишком задумывается над тем, что такое “достаточные основания” или “строгие критические приемы”. Он, как многие ученые, даже перворазрядные, в этом отношении отличается большой наивностью — он даже не чувствует, какие тут заключаются трудности. Как пример (все из того же предисловия) — его слова: “мы отвергаем сверхъестественное на том же основании, на котором отвергаем существование центавров: никто их не видел”. Когда-то Ларошфуко не менее уверенно (и наивно) заявлял: “с великими страстями обстоит так же, как и с привидениями: все о них говорят, никто их не видел”. Очень остроумно, очень импонирует — спору нет. Но “достаточных оснований” и “строгих критических приемов” тут и под лупой не разглядишь. Откуда известно Ларошфуко, что никто никогда не видел великих страстей или привидений? Или Ренану — центавров и сверхъестественного? Переспросили они, что ли, всех когда-либо живших людей? И затем, если бы кто-нибудь им сказал, что своими глазами видел, разве они бы поверили ему? Ясно, что “видение” — тут ни при чем. И Ларошфуко и Ренан вперед знают, что ни великих страстей, ни привидений, ни сверхъестественного нет и быть не может и отсюда заключают, что никто ничего подобного видеть не мог. Основания — не слишком “достаточные” и приемы не очень строго критические! И это называется “свободным” исследованием... Но то Ренан и Ларошфуко — а ведь Соловьев хотел быть философом, и ему уже никак не полагалось прибегать к таким легковесным соображениям. Но, видно, и философы не так озабочены “доказательностью”, как это принято думать, и не слишком тоже дорожат “свободным” исследованием. У них иная забота!