«Страшное и противное лицо», — определил Самгин, слушая.
— В докладе моем «О соблазнах мнимого знания» я указал, что фантастические, невообразимые числа математиков — ирреальны, не способны дать физически ясного представления о вселенной, о нашей, земной, природе, и о жизни плоти человечий, что математика есть метафизика двадцатого столетия и эта наука влечется к схоластике средневековья, когда диавол чувствовался физически и считали количество чертей на конце иглы. Вопрос о достоверности знания, утверждаю я, должен быть поставлен вновь и строго философски. Надо проверить: не есть ли знание ловушка диавола, поставленная нам в наших поисках богопознания.
— Простите, что прерываю вашу многозначительную речь, — с холодной вежливостью сказал Самгин, — Но, помнится, вы учили понимать познание как инстинкт, третий инстинкт жизни...
— Учил, когда учился, и перестал учить, когда понял, что учил ошибочно, — ответил Томилин, развертывая конфекту и не взглянув на ученика, а Самгин почувствовал, что ему хочется говорить дерзости.
«Вот — хам!»
И, стараясь придать голосу своему ядовитость, произнес:
— Тогда разрешите поставить вопрос об ответственности учительства.
— Правильно. Вот и ставьте его пред Христом и Пирроном, пред блаженным Августином и Вольтером...
— Вот — удар! — вскричал Пыльников, обращаясь к Твердохлебову, а [Твердохлебов] тотчас же набросился на Самгина, крича:
— И вспомните о причине изгнания праотцев из рая! И о горьких плодах: мира сего. Розанова — читали? Томилин, разжевывая конфекту, докторально указал:
— Розанов — брехун, чувственник и еретик, здесь неуместен. Место ему уготовано в аду. — И, зло вспыхнувшими глазами покосясь в сторону Самгина, небрежно пробормотал:
— Есть две ответственности: пред богом и пред диаволом. Смешивать их в одну — преступно. Умолчу о том, что и неумно.
Он облизал губы, потом вытер их платком и обратился к Елене.
— Возвращаясь к Толстому — добавлю: он учил думать, если можно назвать учением его мысли вслух о себе самом. Но он никогда не учил жить, не учил этому даже и в так называемых произведениях художественных, в словесной игре, именуемой искусством.. Высшее искусство — это искусство жить в, благолепии единства плоти и духа. Не отрывай чувства от ума, иначе жизнь твоя превратится в цепь неосмысленных случайностей и — погибнешь!
«Цепь неосмысленных случайностей» — это он взял у Льва Шестова», — отметил Самгин.
Клим Иванович не помнил себя раздраженным и озлобленным до такой степени, как был озлоблен в эти минуты. Раздражало и даже возбуждало брезгливость поглощение Томилиным сладостей, он почти непрерывно и как бы автоматически подавал их пухлыми пальцами в толстогубый рот, должно быть, эта равнодушная жвачка и заставляла вероучителя цедить слова сквозь зубы. Проповедь его звучала равнодушно, и в этом равнодушии, ясно для Самгина, звучало пренебрежительное отношение к нему. Смысл проповеди бывшего учителя не интересовал, не задевал Самгина. Климу Ивановичу уже знакомо было нечто подобное, вопрос о достоверности знания, сдвиг мысли в сторону религии, метафизики — все это очень в моде. Но было что-то обидное в том, что Томилин оказался так резко не похожим на того, каким был в молодости. Обрывая краткие замечания и вставки Пыльникова, Твердохлебова, бывший репетитор не замечал Самгина, и похоже было, что он делает это нарочно.
«Он мстит мне? За что? — подумал Самгин, вспомнил, как этот рыжий сластоежка стоял на коленях пред его матерью, и решил: — Не может быть. Варавка любил издеваться над ним...»
— «Человек рождается на страдание, как искра, чтоб устремиться вверх», — с восторгом вскричал маленький Твердохлебов, и его личико сморщилось, стало еще меньше. Обнажая шоколадную конфекту, соскабливая с нее ногтем бумажку, Томилин погасил восторг этого человечка холодными словами:
— Не все в книге Иова мы должны понимать так прямолинейно, как написано, ибо эта книга иной расы и крови, — расы, непростительно согрешившей пред господом и еще милостиво наказанной...
Он встал и оказался похожим на бочку, облеченную в нечто темносерое, суконное, среднее между сюртуком и поддевкой. Выкатив глаза, он взглянул на стенные часы, крякнул, погладил ладонью щеку.
— Мне — пора. Надо немного подготовиться, в девять читаю в одном доме о судьбе, как ее понимает народ, и о предопределении, как о нем учит церковь.
Поцеловал руку хозяйки, остальным кивнул головой и пошел, тяжело шаркая ногами; хозяйка последовала за ним.
— Замечательно! — вполголоса сказал Твердохлебов.
— Весьма умный человек, — согласился Пыльников.
— А — какая эрудиция! Возвратилась хозяйка.
— Оригинален? — спросила она и сама ответила: — Очень.
А Пыльников сказал Самгину:
— У Елены Викентьевны удивительный дар находить и собирать вокруг себя людей исключительно интересных...
— Счастлив, что нахожусь в их среде, — озлобленно и не скрывая иронии произнес Самгин. Елена усмехнулась, глядя на него.
— Ого, вы кусаетесь?
— Нет, право же, он недюжинный, — примирительно заговорила она. — Я познакомилась с ним года два тому назад, в Нижнем, он там не привился. Город меркантильный и ежегодно полтора месяца сходит с ума: всё купцы, купцы, эдакие огромные, ярмарка, женщины, потрясающие кутежи. Он там сильно пил, нажил какую-то болезнь. Я научила его как можно больше кушать сладостей, это совершенно излечивает от пьянства. А то он, знаете, в ресторанах философствовал за угощение...
Самгин слушал ее с удовольствием, ее слова освежали и успокаивали его, а выслушав дальнейшее, он даже тихонько засмеялся.
— Можете себе представить: подходит к вам эдакий страшный и предлагает: не желаете ли, бытие божие докажу? И за полбутылки водки утверждал и отвергал, доказывал. Очень забавно. Его будто бы даже били, отправляли в полицию... Но, вот видите, оказалось, что он... что-то значит! Философ, да?
— Весьма оригинальный, — грустно сказал Пыльников, а Клим Иванович Самгин с удовольствием посмотрел на лица Пыльникова и Твердохлебова, они как будто несколько поблекли. Пыльников надул губы и слушал разочарованно, а маленький человечек, передернув плечами, пробормотал:
— Испытание! Я — про алкоголизм. Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — »е спасешься.
— Мой муж — старый народник, — оживленно продолжала Елена, — Он любит все это: самородков, самоучек... Самоубийц, кажется, не любит. Самодержавие тоже не любит, это уж такая старинная будничная привычка, как чай пить. Я его понимаю: люди, отшлифованные гимназией, университетом, довольно однообразны, думают по книгам, а вот такие... храбрецы вламываются во все за свой страх. Варвары... Я — за варваров, с ними не скучно!
— Елена Викентьевна! — взвыл Твердохлебов, подскочив на стуле. — Это говорите вы, вы, в гостиной которой собирается цвет...
— Едена Викентьевна шутит, — объяснил Пыльников, но слова его звучали вопросительно.
— Вот какой догадливый, — сказала женщина, обращаясь к Самгину; он встал, протянул ей руку.
— Ой, нет! Не отпущу, у меня к вам есть дело... Те двое помяли, что они — лишние, поцеловали ее пухлую ручку с кольцами на розовых пальчиках и ушли. Елена несколько секунд пристально, с улыбкой в глазах рассматривала Самгина, затем скорчила рожицу в комически печальную гримасу и, вздохнув, спросила:
— Будем говорить о Толстом?
— Это — необязательно, — сказал Самгин.
— Спасибо. О Толстом я говорила уже четыре раза, не считая бесед по телефону. Дорогой Клим Иванович — в доме нет денег и довольно много мелких неоплаченных счетов. Нельзя ли поскорее получить гонорар за дело, выигранное вами?
— Я постараюсь.
— Пожалуйста, постарайтесь! Вот и все. Но это не значит, что вы должны уходить.
Она предложила перейти в гостиную. Ходила она легко и плавно, пружинистым танцующим шагом, одета она в платье оранжевого цвета, широкое, точно плащ. На ходу она смешно размахивала руками, оправляя платье, а казалось, что она отталкивает что-то.