— Позволь, позволь! Конституционные иллюзии года три-четыре держали молодежь в состоянии покоя...
— Но вот оказалось достаточно умереть Толстому, чтоб она снова полезла на стену. Румяный адвокат весело спросил:
— А где же это вы, Роман Осипович, наблюдали солидарность классов?
— Во Франции, друг мой, в Англии. В Германии, где организованный рабочий класс принимает деятельное участие в государственной работе. Все это — страны, в которых доминирует национальная идея...
— Это у вас — струвизм! Эрос в политике и прочее. Это романтика...
Самгин послушал спор еще минут пять и вышел на улицу под ветер, под брызги мелкого дождя. Ему казалось, что в обычном шуме города сегодня он различает какой-то особенный, глухой, тревожный гул. Люди обгоняли друг друга, выскакивали из дверей домов, магазинов, из-за углов улиц, и как будто все они искали, куда бы спрятаться от дождя, ветра. Мысли тоже суетились поспешно, бессвязно. Думалось о том, что адвокаты столицы относятся к нему холодно, с любезностью очень обидной. В сером, мокром сумраке вырастала фигура хмурого старика с растрепанной бородой.
«Уговаривал не противиться злу насилием, а в конце дней бежал от насилия жены, семьи. Снова начинаются волнения студентов».
Нанял извозчика, спрятался под кожу верха пролетки, закрыл глаза. Только что успел раздеться — вбежал Дронов, отирая платком мокрое лицо.
— Толстой-то, а? — заговорил он. — Студенты зашевелились, и будто бы на заводах сходки. Вот — штука! Чорт возьми...
Он почмокал губами и продолжал?
— Еду мимо, вижу — ты подъехал. Вот что: как думаешь — если выпустить сборник о Толстом, а? У меня есть кое-какие знакомства в литературе. Может — и ты попробуешь написать что-нибудь? Почти шесть десятков лет работал человек, приобрел всемирную славу, а — покоя душе не мог заработать. Тема! Проповедовал: не противьтесь злому насилием, закричал: «Не могу молчать», — что это значит, а? Хотел молчать, но — не мог? Но — почему не мог?
— Сборник — это хорошая мысль, — сказал Самгин и, не желая углубляться в истоки моральной философии Толстого, деловито заговорило плане сборника.
Дронов минут пять слушал молча, потирая лоб и ежовые иглы на голове, потом вскочил:
— Еду в Думу. Хочешь?
— Нет.
Выдернув яз кармана какую-то газетку, он сунул ее Самгину:
— «Рабочая газета» Ленина, недавно — на-днях — вышла.
Исчез, но тотчас же, в пальто, в шапке, снова явился, пробормотал:
— Есть слушок: собираемся Персию аннексировать. Австрия — Боснию, Герцеговину схватила, а мы — Персию. Если англичане не накостыляют нам шею — поеду к персам ковры покупать. Дело — тихое, спокойное. Торговля персидскими коврами Ивана Дронова. Я хожу по ковру, ты ходишь пока врешь, они ходят пока врут, вообще все мы ходим пока врем. Газетку — сохрани.
Пробормотал и окончательно исчез, оставив Самгина в состоянии раздражения.
«Шут. Хитрый шут. Лживая натура».
Он уже не впервые замечал, что Иван, уходя, старается, как актер под занавес, сказать слова особенно раздражающие память и какие-то двусмысленные.
Грея спину около калорифера, Самгин развернул потрепанную, зачитанную газету. Она — не угашала его раздражения. Глядя на простые, резкие слова ее передовой статьи, он презрительно протестовал:
«Кого они хотят вести за собой в стране, где даже Лев Толстой оказался одиноким и бессильным...»
Вечером он пошел к Прозорову, старик вышел к нему в халате, с забинтованной шеей, двигался он хватаясь дрожащей рукой за спинки кресел, и сипел, как фагот, точно пьяный.
— «Печали и болезни вон полезли», как сказано у... этого, как его? «Бурса»? Вот, вот — Помяловский. Значит — выиграли мы? Очень приятно. Очень.
Говоря медленно, тягуче, он поглаживал левую сторону шеи и как будто подталкивал челюсть вверх, взгляд мутных глаз его искал чего-то вокруг Самгина, как будто не видя его.
— Теперь давайте, двигайте дело графини этой. Завтра напишем апелляцию... Это мы тоже выиграем. Ну, я, знаете, должен лежать, а вы к жене пожалуйте, она вас просила. Там у нее один... эдакий... Из этих, из модных... Искусство, философия и всякое прочее. Э-хе-хе...
Он махнул левой рукой, правую протянул Самгину и, схватив его руку, удержал ее:
— Толстой-то, а? В мое время... в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе начал. С него и пошло это... вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого... Ну — до свидания... Ухо чего-то болит... Прошу...
Он указал рукой на дверь в гостиную. Самгин приподнял тяжелую портьеру, открыл дверь, в гостиной никого не было, в углу горела маленькая лампа под голубым абажуром. Самгин брезгливо стер платком со своей руки ощущение теплого, клейкого пота.
Дверь в столовую была приоткрыта, там, за столом, сидели трое мужчин и Елена. В жизни Клима Ивановича Самгина неожиданные встречи были часты и уже не удивляли его, но каждая из них вызывала все более тягостное впечатление ограниченности жизни, ее узости и бедности.
В толстом рыжеволосом человеке, с надутым, синеватого цвета бритым лицом утопленника, с толстыми губами, он узнал своего учителя Степана Андреевича Томилина, против него, счастливо улыбаясь, сидел приват-доцент Пыльников.
— И замалчивают крик отчаяния, крик физиолога дю-Буа-Реймона, которым он закончил свою речь «О пределах наших знаний» — сиречь «Игнорабимус» — не узнаем! — строго, веско и как будто сквозь зубы говорил Томилин, держа у бритого подбородка ложку с вареньем.
— Сов-вершенно верно, — с радостью подтвердил Пыльников, и вслед за его словами торопливо раздался тонкий детский голосок:
— Так, интересы профессии одних, привычка к легкомыслию других ограничивают свободу мысли.
— Именно — это! — снова подтвердил Пыльников. — То есть сначала это, затем уже политика власти — самодержавной власти, разумеется...
— О! — вскричала Елена, встречая Самгина. — Вот прекрасно! Знакомьтесь: Аркадий Козьмич Пыльников, Юрий Николаевич Твердохлебов.
— Мы знакомы, — сказал Самгин, подходя к Томилину, — не вставая, облизывая губы, Степан Томилин поднял на Самгина рыжие зрачки, медленно и важно поднял руку и недоверчиво спросил:
— Знакомы? Где же я имел честь?..
Обиженный его важностью, Самгин сухо напомнил ему.
— Ага! Да, да, я вспоминаю. Был репетитором вашим, и еще там были мальчики. Один из них, кажется, потонул или что-то такое...
Он отвернул лицо от Самгина и снова взял варенья. Клим Иванович сел против Твердохлебова, это был маленький, размеров подростка, человечек- с личиком подвижным, как у мартышки, смуглое личико обросло темной бородкой, брови удивленно приподняты, темные глазки блестят тревожно. «Какой-то игрушечный, не настоящий», — определил Самгин, присматриваясь к Томилину неприязненно. Жесткие волосы учителя, должно быть, поредели, они лежали гладко, как чепчик, под глазами вздуты синеватые пузыри, бритые щеки тоже пузырились, он часто гладил щеки и нос пухлыми пальцами левой руки, а правая непрерывно подкосила к толстым губам варенье, бисквиты, конфекты. Вазочки с вареньем и бисквитами, коробки конфект были тесно сдвинуты в его сторону. Весь он стал какой-то пузырчатый, вздутый живот его, точно живот Бердникова, упирался в край стола, и когда учителю нужно было взять что-нибудь, он приподнимался на стуле, живот мешал рукам, укорачивал. Но, несмотря на то, что он так ненормально, нездорово растолстел, Самгин, присматриваясь к нему, не мог узнать в нем того полусонного, медлительного человека, каким Томилин жил в его памяти. Говорил он так уверенно и властно, что его уже нельзя было назвать «личностью неизвестного назначения», как называл его Варавка. И зрачки его глаз уже не казались наклеенными на белках, но как бы углубились в их молочное вещество, раскрашенное розоватыми жилками, — углубились, плавали в нем и светились как-то зловеще.