– Ладно.
Вслед за тем его взорвало:
– Р-россия, чорт ее возьми! – хрипел он, задыхаясь. – Везде – воры и чиновники! Служащие. Кому служат? Сатане, что ли? Сатана – тоже чиновник.
Самгин пил кофе, читая газету, не следил за глупостями неприятного гостя, но тот вдруг заговорил тише ч как будто разумнее:
– Этот парижский пижон, Турчанинов, правильно сказал: «Для человека необходима отвлекающая точка». Бог, что ли, музыка, игра в карты...
Посмотрев на него через газету, Самгин сказал:
– А – голуби?
– А голубям – башки свернуть. Зажарить. Нет, – в самом деле, – угрюмо продолжал Безбедов. – До самоубийства дойти можно. Вы идете лесом или – все равно – полем, ночь, темнота, на земле, под ногами, какие-то шишки. Кругом – чертовщина: революции, экспроприации, виселицы, и... вообще – деваться некуда! Нужно, чтоб пред вами что-то светилось. Пусть даже и не светится, а просто: существует. Да – чорт с ней – пусть и не существует, а выдумано, вот – чертей выдумали, а верят, что они есть.
Он шумно встал и ушел. Болтовня его не оставила следа в памяти Самгина.
А Миша постепенно вызывал чувство неприязни к нему. Молчаливый, скромный юноша не давал явных поводов для неприязни, он быстро и аккуратно убирал комнаты, стирал пыль не хуже опытной и чистоплотной горничной, переписывал бумаги почти без ошибок, бегал в суд, в магазины, на почту, на вопросы отвечал с предельной точностью. В свободные минуты сидел в прихожей на стуле у окна, сгибаясь над книгой.
– Что читаешь? – спрашивал Самгин.
– Журнал «Современный мир», книгу третью, роман Арцыбашева «Санин». Самгин внушал ему:
– Отвечая, не следует вставать предо мною: ты – не солдат, я – не офицер.
– Хорошо, – сказал Миша и больше не вставал, лишив этим Самгина единственной возможности делать ему выговоры, а выговоры делать хотелось, и – нередко. Неосновательность своего желания Самгин понимал, но это не уменьшало настойчивости желания. Он спрашивал себя:
«Что неприятно мне в этом мальчишке?» И нашел, что неприятен прямой, пристальный взгляд красивых, но пустовато светлых глаз Миши, взгляд – как бы спрашивающий о чем-то, хотя и почтительно, однако – требовательно. Все чаще бывало так, что, когда Миша, сидя в углу приемной, переписывал бумаги, Самгину казалось, что светлые прозрачные глаза следят за ним.
– Затвори дверь ко мне в кабинет, – приказывал он.
Еще более неприятно было установить, что его отношение к Мише совпадает с отношением Безбедова, который смотрел на юношу, дико выкатывая глаза, с неприкрытой злостью и говорил с ним презрительно, рычащими словами.
«Не стоит обращать на это внимания», – уговаривал он себя. От этих и вообще от всех мелких мыслей его успешно отвлекали размышления о Марине. Он пытался определить: проще или сложнее стало его отношение к этой женщине? То, что ему казалось в ней здравым смыслом, – ее деловитость, независимая и даже влиятельная позиция в городе, ее начитанность, – все это заставляло его забывать, что Марина – сектантка, какая-то «кормщица», «богородица». Он решил, что это, вероятно, игра воли к власти, выражение желания кем-то командовать, может быть, какое-то извращение сладострастия, – игра красивого тела.
«Идол», – напоминал он себе.
Но этому противоречил взрыв гнева, которым она так поразила его.
«Она тверда и неподвижна, точно камень среди ручья; тревоги жизни обтекают ее, не колебля, но – что же она ненавидит? Христианство, сказала она».
Все чаще ему казалось, что знакомство с Мариной имеет для него очень глубокое, решающее значение, но он не мог или не решался определить: какое именно?
«Я слишком много думаю о ней и, кажется, преувеличиваю, раздуваю ее», – останавливал он себя, но уже безуспешно.
На-днях она сказала ему:
– Утихомирится житьишко, – поеду за границу, посмотрю – что такое? В Англию поеду.
Было очень трудно представить, что ее нет в городе. В час предвечерний он сидел за столом, собираясь писать апелляционную жалобу по делу очень сложному, и, рисуя пером на листе бумаги мощные контуры женского тела, подумал:
«Будь я романистом...»
Начал он рисовать фигуру Марины маленькой, но постепенно, незаметно все увеличивал, расширял ее и, когда испортил весь лист, – увидал пред собой ряд женских тел, как бы вставленных одно в другое и заключенных в чудовищную фигуру с уродливыми формами.
«Да, будь я писателем, я изобразил бы ее как тип женщины из новой буржуазии».
Перевернув испорченный лист, он снова нарисовал Марину, какой воображал ее, дал в руку кадуцей Меркурия, приписал крылышки на ногах и вдруг вспомнил слова Безбедова об «отвлекающей точке». Бросив перо, он снял очки, прошелся по комнате, закурил папироску, лег на диван. Да, Марина отвлекает на себя его тревожные мысли, она – самое существенное в жизни его, и если раньше он куда-то шел, то теперь остановился пред нею или рядом с ней. Он предпочел бы не делать этого открытия, но, сделав, признал, что – верно: он стал относиться спокойнее к жизни и проще, более терпимо к себе. Несомненно – это ее влияние. Самгин вздохнул, поправил подушку под головой. У стены, на стуле, стояло небольшое, овальное зеркало в потускневшей золотой раме – подарок Марины, очень простая и красивая вещь;
Миша еще не успел повесить зеркало в спальной. Сквозь предвечерний сумрак Самгин видел в зеркале крышу флигеля с полками, у трубы, для голубей, за крышей – голые ветви деревьев.
Отражалось в зеркале и удлиненное, остробородое лицо в очках, а над ним – синенькие струйки дыма папиросы; они очень забавно ползают по крыше, путаются в черных ветвях дерева.
«Чем ей мешает христианство? – продолжал Самгин обдумывать Марину. – Нтет, это она сказала не от ума, – а разгневалась, должно быть, на меня... В будущем году я тоже съезжу за границу...»
Дым в зеркале стал гуще, перекрасился в сероватый, и было непонятно – почему? Папироса едва курилась. Дым краснел, а затем под одной из полок вспыхнул острый, красный огонь, – это могло быть отражением лучей солнца.
Но Самгин уже знал: начинается пожар, – ленты огней с фокусной быстротою охватили полку и побежали по коньку крыши, увеличиваясь числом, вырастая; желтые, алые, остроголовые, они, пронзая крышу, убегали всё дальше по хребту ее я весело кланялись в обе стороны. Самгин видел, что лицо в зеркале нахмурилось, рука поднялась к телефону над головой, но, не поймав трубку, опустилась на грудь.
«Пожар, – строго внушил он себе. – Этот негодяй – поджег».
Не отрывая глаз от игры огня, Самгин не чувствовал естественной в этом случае тревоги; это удивило его и потребовало объяснения.
«Первый раз вижу, как возникает пожар, – объяснил он. – Нужно позвонить».
Но – не пошевелился. Приятно было сознавать, что он должен позвонить пожарной команде, выбежать на двор, на улицу, закричать, – должен, но может и не делать этого.
«Могу, – сказал он себе и улыбнулся отражению в зеркале. – Дела и книги успею выбросить в окно».
Но все-таки он позвонил; из пожарной части ему сказали кратко и сердито:
– Знаем.
Зеркало, густо покраснев, точно таяло, – почти половина хребта крыши украсилась огнями, красные клочья отрывались от них, исчезая в воздухе.
Когда Самгин выбежал на двор, там уже суетились люди, – дворник Панфил и полицейский тащили тяжелую лестницу, верхом на крыше сидел, около трубы. Безбедов и рубил тес. Он был в одних носках, в черных брюках, в рубашке с накрахмаленной грудью и с незастегнутыми обшлагами; обшлага мешали ему, ерзая по рукам от кистя к локтям; он вонзил топор в крышу и, обрывая обшлага, заревел:
– Воды-ы!
«Испугался, идиот, – подумал Самгин. – Или жалко стало?»
К Безбедову влез длинный, тощий человек в рыжей фуфайке, как-то неестественно укрепился на крыше и, отдирая доски руками, стал метать их вниз, пронзительно вскрикивая:
– Бер-регись, бер-регася-а!
А рядом с Климом стоял кудрявый парень, держа в руках железный лом, я – чихал; чихнет, улыбнется Самгину и, мигая, пристукивая ломом о булыжник, ждет следующего чиха. Во двор, в голубоватую кисею дыма, вбегали пожарные, влача за собою длинную змею с медным жалом. Стучали топоры, трещали доски, падали на землю, дымясь и сея золотые искры; полицейские пристав Эгге уговаривал зрителей: