Так она говорила минуты две, три. Самгин слушал терпеливо, почти все мысли ее были уже знакомы ему, но на этот раз они звучали более густо и мягко, чем раньше, более дружески. В медленном потоке ее речи он искал каких-нибудь лишних слов, очень хотел найти их, не находил и видел, что она своими словами формирует некоторые его мысли. Он подумал, что сам не мог бы выразить их так просто и веско.
«Действительно, – когда она говорит, она кажется старше своих лет», – подумал он, наблюдая за блеском ее рыжих глаз; прикрыв глаза ресницами, Марина рассматривала ладонь своей правой руки. Самгин чувствовал, что она обезоруживает его, а она, сложив руки на груди, вытянув ноги, глубоко вздохнула, говоря:
– Устала я и говорю, может быть, грубо, нескладно, но я говорю с хорошим чувством к тебе. Тебя – не первого такого вижу я, много таких людей встречала. Супруг мой очень преклонялся пред людями, которые стремятся преобразить жизнь, я тоже неравнодушна к ним. Я – баба, – помнишь я сказала: богородица всех религий? Мне верующие приятны, даже если у них религия без бога.
Самгин чувствовал себя в потоке мелких мыслей, они проносились, как пыльный ветер по комнате, в которой открыты окна и двери. Он подумал, что лицо Марины мало подвижно, яркие губы ее улыбаются всегда снисходительно и насмешливо; главное в этом лице – игра бровей, она поднимает и опускает их, то – обе сразу, то – одну правую, и тогда левый глаз ее блестит хитро. То, что говорит Марина, не так заразительно, как мотив: почему она так говорит?
– Милый друг, – революционер – мироненавистник, но не мизантроп, людей он любит, для них и живет, – слышал Самгин.
– Это – романтизм, – сказал он.
– Так ли?
– Романтизм. И ты – не способна к нему Она удивленно спросила:
– Разве я назвала себя революционеркой?
– Я тоже не рекомендовался тебе революционером, – необдуманно сказал Самгин и почувствовал, что краснеет.
– Верно, – согласилась она. – Не называл, но... Ты не обижайся на меня: по-моему, большинство интеллигентов – временно обязанные революционеры, – до конституции, до республики. Не обидишься?
– Нет, – сказал Самгин, понимая, что говорит неправду, – мысли у него были обиженные и бежали прочь от ее слов, но он чувствовал, что раздражение против нее исчезает и возражать против ее слов – не хочется, вероятно, потому, что слушать ее – интересней, чем спорить с нею. Он вспомнил, что Варвара, а за нею Макаров говорили нечто сродное с мыслями Зотовой о «временно обязанных революционерах». Вот это было неприятно, это как бы понижало значение речей Марины.
– Почему ты говоришь со мной на эту тему и так... странно говоришь? Почему подозреваешь меня в неискренности? – спросил он.
– Не понял, – сказала она, вздохнув. – Хочется мне, чтоб перепрыгнул ты через голову свою. Тебе, Клим Иванович, надобно погреться у другого огня, вот что я говорю.
– Мне нужно отдохнуть, – сказал он.
– Это же и я говорю. А что мешает? – спросила она, став перед ним и оправляя прическу, – гладкая, гибкая, точно большая рыба.
Самгин едва удержался, чтоб не сказать:
«Ты мешаешь!»
Ушел он в настроении, не совсем понятном ему: эта беседа взволновала его гораздо более, чем все другие беседы с Мариной; сегодня она дала ему право считать себя обиженным ею, но обиды он не чувствовал.
«Умна, – думал он, идя по теневой стороне улицы, посматривая на солнечную, где сияли и жмурились стекла в окнах каких-то счастливых домов. – Умна и проницательна. Спорить с нею? Бесполезно. И о чем? Сердце – термин физиологический, просторечие приписывает ему различные качества трагического и лирического характера, – она, вероятно, бессердечна в этом смысле».
Впереди него, из-под горы, вздымались молодо зеленые вершины лип, среди них неудачно пряталась золотая, но полысевшая голова колокольни женского монастыря; далее все обрывалось в голубую яму, – по зеленому се дну, от города, вдаль, к темным лесам, уходила синеватая река. Все было очень мягко, тихо, окутано вечерней грустью.
«В сущности, она не сказала мне ничего обидного. И я вовсе не таков, каким она видит меня».
Мысли эти не охватывали основного впечатления беседы; Самгин и не спешил определить это впечатление, – пусть оно само окрепнет, оформится. Из палисадника красивого одноэтажного дома вышла толстая, важная дама, а за нею – высокий юноша, весь в новом, от панамы на голове до рыжих американских ботинок, держа под мышкой тросточку и натягивая на правую руку желтую перчатку; он был немножко смешной, но – счастливый и, видимо, сконфуженный счастьем. Самгин вспомнил себя, когда он, сняв сюртук гимназиста, оделся в новенький светлосерый костюм, – было неудобно, а хорошо.
«Я настраиваюсь лирически», – отметил он и усмехнулся.
На дворе его встретил Безбедов с охотничьей двустволкой в руках, ошеломленно посмотрел на него и захрипел:
– Смеетесь? Вам – хорошо, а меня вот сейчас Муромская загоняла в союз Михаила Архангела – Россию спасать, – к чорту! Михаил Архангел этот – патрон полиции, – вы знаете? А меня полиция то и дело штрафует – за голубей, санитарию и вообще.
Он стучал прикладом ружья по ступеньке крыльца, не пропуская Самгина в дом, встряхивая головой, похожей на помело, и сипел:
– Если б не тетка – плюнул бы я в ладонь этой чортовой кукле с ее политикой, союзами, архангелами...
Он был такой же, как всегда, но не возбуждал у Самгина неприязни.
– На кого это вы вооружились?
– Крыса. Может быть – хорек, – сказал Безбедов, направляясь на чердак.
В комнатах Клима встретила прохладная и как бы ожидающая его тишина. Даже мух не было.
«Это – потому, что я здесь не ем», – сообразил он. Постоял среди приемной, посмотрел, как солнечная лента освещает пыльные его ботинки, и решил:
«Надо поговорить с Безбедовым о Марине, непременно».
Осторожно, не делая резких движений, Самгин вынул портсигар, папиросу, – спичек в кармане не оказалось, спички лежали на столе. Тогда он, спрятав портсигар, бросил папиросу на стол и сунул руки в карманы. Стоять среди комнаты было глупо, но двигаться не хотелось, – он стоял и прислушивался к непривычному ощущению грустной, но приятной легкости.
«Чувствовал ли я себя когда-нибудь так странно? Как будто – нет».
Затем он вспомнил, что нечто приблизительно похожее он испытывал, проиграв на суде неприятное гражданское дело, порученное ему патроном. Ничего более похожего – не нашлось. Он подошел к столу, взял папиросу и лег на диван, ожидая, когда старуха Фелициата позовет пить чай.
Недели две он прожил в непривычном состоянии благодушного покоя, и минутами это не только удивляло его, но даже внушало тревожную мысль: где-то скопляются неприятности. За утренним чаем небрежно просматривал две местные газеты, – одна из них каждый день истерически кричала о засилии инородцев, безумии левых партий и приглашала Россию «вернуться к национальной правде», другая, ссылаясь на статьи первой, уговаривала «беречь Думу – храм свободного, разумного слова» и доказывала, что «левые» в Думе говорят неразумно. В конечном итоге обе газеты вызывали у Самгина одинаковое впечатление: очень тусклое и скучное эхо прессы столиц; живя подражательной жизнью, обе они не волнуют устойчивую жизнь благополучного города. А таких городов – много, больше полусотни. По воскресеньям в либеральной газете печатались «Впечатления провинциала», подписанные Идрон. Самгин верил глазам Ивана Дронова и читал его бойкие фельетоны так же внимательно, как выслушивал на суде показания свидетелей, не заинтересованных в процессе ничем иным, кроме желания подчеркнуть свой ум, свою наблюдательность. Дроков одинаково иронически относился к правым и левым и подчеркивал «реализм» политики конституционалистов-демократов.
«Дронов не может не чувствовать, где сила», – подумал он, усмехаясь.
А вообще Самгин незаметно для себя стал воспринимать факты политической жизни очень странно: ему казалось, что все, о чем тревожно пишут газеты, совершалось уже в прошлом. Он не пытался объяснить себе, почему это так? Марина поколебала это его настроение. Как-то, после делового разговора, она сказала: