Обоюдная «электризация» осталась вне бдительного дозора дядюшки Ерофея. Ничего не подозревая, он сделал так, чтобы они часто оставались наедине. Дядюшка Ерофей велел племяннику ликвидировать Лоттину безграмотность. «Польза обоюдная», – сказал Ерофей Никитич богине пирожков. Толстуха подмигнула: «О да, обоюдная!» Ерофей Никитич покраснел. Он вовсе не выгадывал время для свиданий. А пишущий эти строки привел сей эпизод не ради игривости, а чтобы подчеркнуть желание дядюшки Ерофея просветить сиротку, его тонкую педагогику по отношению к племяннику: уча других, мы учимся сами.
Он был доволен Феодором-Теодором. Прилежен. Успехи быстрые. Латынь и французский, математику и географию, постигая легко, забирает в память прочно. Но племяннику говорил: «Не обольщайся! У каждого из нас знание ограниченно. А то, чего каждый из нас не знает, – безгранично. Не к смирению зову тебя, оставим его послушникам. Нет, к бунту зову, противу себя бунтуй, не давай потачки: nulla dies sine linea[1].
Феденька не обольщался, рапортовал в Петербург: «Государь мой батюшка, ты от меня трех грамоток на трех языках требуешь. Я повеление твое исполнить готов, но токмо во оном моем триязычном ответе разума, кроме письма руки моея, будет не весьма много…»
«Грамоток» из Петербурга ждали нетерпеливо; часто наведываясь в почтовую контору, искательно заглядывали в глаза скучного чиновника.
В тех «грамотках» Василий Никитич, лаская сына, нередко обижал меньшого брата. Еще в дни лондонского свидания срывались с языка грубости: «Я не князь, чтобы тебя кормить. Бедствуешь в Париже? А неча было с голой-то… столь далеко залетать». Теперь язвил: «Господин Ломоносов из бедной самой фамилии; никто об нем для пищи не старался; всегда хлеб сам доставал и обучаться сам 15 лет довольно имел. А нынче, я признаваю, по крайней мере 3000 р. и более в год достает; честию – Академии советником; всегда при милости императорской».
Ерофей Никитич сокрушался:
– Ох, Василий, варварский нрав имеешь…
И, наливаясь гневом, грыз перо. Потом вонзал в чернильницу, как стилет. Выхватив, ронял на бумагу кляксу, это отбивало охоту к громоподобному письменному опровержению, и Ерофей Никитич ограничивался восклицаниями:
– Я учеными мужами поощряюсь!
Ерофей Никитич не упускал случая ввести племянника в их домы. (Тогда говорили не «дома», а «домы» – лучше!)
Барбо переводил с немецкого историю России. Ерофей Никитич помогал; перебелять главу за главой усаживал Теодора: не столько для чистописания, сколько для запоминания – из кладовых памяти черпают материал для размышлений.
Зная увлечение мсье Каржавина еще и астрономией и географией, историк Барбо дудел, как в дуду, при этом его длинный галльский нос, казалось, ползал на полном лице, отчего физиономия профессора обретала трагикомическое выражение.
– Не волочитесь за Уранией, вы призваны служить Клио!
А старик Делиль фыркал:
– Клио! Я не питаю к этой потаскухе ни малейшего почтения. Она сожительствует с любым сочинителем. – Астроном ронял пепел куда ни попадя; парик сидел на нем косо. – Звезды в небе и чувство долга в сердце, – патетически объявлял астроном, указывая на мраморную Уранию с небесным шаром в руках. И делал отстраняющий жест: – Все прочее – несерьезно. Ах, мой друг, жизнь без нее, – тут он опять указывал на богиню астрономии, – право, подобна смерти.
Мсье Каржавин величал старика Иосифом Николаевичем. Делилю это нравилось. О, в России он знавал хорошие дни. Двадцать лет служил в Петербурге директором обсерватории.
Отвергая тягу к «потаскухе Клио», старик Делиль уступал мсье Каржавина коллеге Бюашу: картография – кузина астрономии. Конечно, младшая сестра, добавлял старик, снисходительно улыбаясь. Он был великолепен, этот жрец астрального храма…
В кабинете Бюаша сверкали огромные венецианские окна. Потоки света омывали ландкарты и глобусы. Снопы солнечных лучей, перемещаясь, придавали им мощь и праздничность.
Бюаш набрасывал абрисы морского дна. И устремлял на мсье Каржавина ясно-синие глаза:
– Взламывая тяжкие оковы, океан обнажает извечно сокрытое.
Красно говаривали парижские метры; в звонком изяществе речений была двоякая, казалось бы, несовместная, точность – математическая и поэтическая.
Теодор-Феодор не знал, что же предпочесть? В библиотеке историка Барбо он, вчерашний пособник разбойника Мартена и недавний кавалерист Шево-Летер, был ревностным поклонником Клио; любуясь мраморной Уранией – ее пажом; среди ландкарт и глобусов – вторым Колумбом.
5
Возвращались пешком.
Пересекая улицу, не угоди в сточную канаву. Щеголь оскользнулся и вот уж трясет манжетиной, брезгливо морщась на заляпанные башмаки. Смех! Колеса кареты мечут комья грязи, а парижская грязь хуже кислоты разъедает обувь и одежду. Не до смеха! Знай увертывайся. Утихнет гром кареты, услышишь скрип вывесок, вторящих голосу ветра: вывески качаются на кронштейнах. (Были и такие: «Окулист для глаз».) Услышишь не только скрип, но и вонь: Париж терзает обоняние чадом салотопен, кожевенных мастерских, скотобоен. Разве что переведешь дух на берегу Сены, любуясь на ялики. Но что это? Шорох саранчи: спешат, спешат нотариусы, судейские и прочие чиновники. Мир стоит на трех китах? Басня! Мир стоит на контрактах и кадастрах, апелляциях и кассациях, дарственных и приговорах, претензиях и контрпретензиях… Как же не спешить урвать свой кус?! Шорох черных мантий, шорох белых бумаг. Для одного в этом звуке – пастораль золотых луидоров, для другого – скрежет ворот старинной долговой тюрьмы, проклятой Фор-л'Эвек, куда сажают банкротов, а дабы не скучали, сажают и провинившихся в чем-либо актеров.
Смеркается, вечереет. Ерофей Никитич убыстряет шаг. На стражников он не надеется: ночные дозоры, известно, появляются либо до грабежа, либо после грабежа, но в минуту разбоя – шаром покати. Дядюшка убыстряет шаг, а племянник делает вид, что устал донельзя, – Феденька медлит нарочно: страсть охота поглазеть на вечерний Париж.
У, круговерть!
Сломя голову несутся кабриолеты, берлины, коляски-визави. И вдруг – затор, водоворот. Никто никому не желает уступать дорогу. Ни министру, ни епископу. Хаос постромок, оглобель, задранных лошадиных морд; надсаживаются полицейские, кучера бранятся, зеваки хохочут. И так же внезапно, не сообразишь, каким манером, но вот все сдвинулось, все ринулось – и опять скоком, и опять сломя голову… У освещенных театральных подъездов – толчея; первые партии в трик-трак в трактирах; в танцевальных залах первые такты кадрили. Кадриль не отплясывают, о нет, кадриль вершат с такой глубокой серьезностью, с какой не вершат и судьбы Европы.
Основательный Ерофей Никитич не одобряет этих парижан:
– Лягушки-квакушки!
Версальские вельможи, стараясь уловить парижские пересуды, настороженно усмехались: «О чем квакает наш добрый Париж?» Ирония Ерофея Никитича была иной. Не осуждая соль парижского злоречия, он усматривал в ней подмену ума остроумием. Ему претили прожигатели жизни, те, кто свою душевную черствость маскирует флером пикантностей, пусть и политических. Они зубоскалят над персонами, чьи титулы, адреса и приемные часы указаны в «Королевском альманахе», а на другой день пресмыкаются в дворцовых сенях, клянча должность или подачку. Они не прочь съязвить и насчет короля – у его величества ни единой черты величия, у его величества велик лишь градус сладострастия, а на другой день вопят: «Да здравствует Людовик Возлюбленный!»
В час, когда городские фонарщики умеряли яркость уличных фонарей, а небесный фонарщик удваивал яркость Луны, дядюшка и племянник видели седьмой сон. А может, и не видели, спали крепко, ибо не было у них сонника для разгадки сновидений.
Они не слышали предрассветный рокот, похожий на рокот морского прилива. А тот, нарастая, дробился на стук копыт и колес, катил, катил в сторону Крытого рынка: левиафан заглатывал горы провизии. А сумрачные старьевщики отворяли лари, огромные, как кладбищенские склепы. И вот уже наперекор здоровым деревенским запахам парного мяса, солений и копчений стлался, как крался, темный душок городского тлена.