— А теперь, детки, я вам постелю, — сказала Вера Иосифовна. И потом она ушла, оставив незримый туман своей болтовни и истерики.
…Витя и Глаша легли спать. Глаша глухо ворочалась под сильным и решительным телом Вити, и на ее лице появились бледные, неуловимые признаки мыслей, ибо только в этот момент Глаша могла о чем-нибудь думать.
Анна Петровна кряхтела в своей кровати: свое собственное тело казалось ей лишним и ненужным; она вспомнила, как Витя целовал ее в щечку, и думала о том, что это спасет ее от любой болезни.
А наутро в разорванных лучах пыльного солнца они втроем казались ошалевшими, дикими от сна, от самих себя.
Пришел доктор. Виктор почему-то стал забивать гвозди в ящик. Глаша ела, поглаживая бедра. Немного очумевший доктор вызвал Витю в коридор.
— Умрет, умрет мать, — буркнул он. И был немало удивлен, когда вынырнувшая откуда-то из темношкафного угла женщина (то была Вера Иосифовна) сунула ему в карман деньги.
Потянулись странные, напряженные, как стук сердца, дни. Глаша совсем как-то опьянела от сытости, от близости Вити и все время просила его «ложиться», даже днем. Выражение ее лица стало осмысленней и даже по-животному одухотворенным.
Валяясь на постели, она часами рассматривала свое круглое белое лицо и пыталась отразить в зеркале выражение лица, какое у нее бывало в момент близости.
Вите же, возвратившись с работы, мастерил и не обращал на нее никакого внимания, с нелепо сосредоточенным видом стуча молотком…
Анна Петровна плакалась, что вдруг умрет и больше никогда не увидит Витеньку. Вера Иосифовна забегала к ним каждый час, меняла цветы в горшочках.
— Все умрут, — успокаивала она Анну Петровну, — главное, плакать не надо.
И гладила тихо безволосую головку Анны Петровны.
По ночам же, закрывшись одеялом, она мечтала, как усыновит своего Витю.
Иногда Анна Петровна, заботливо поддерживаемая Верой Иосифовной, выходила в садик подышать Божьим воздухом.
Тогда Витя сразу же бросал все дела, лез в шкаф и пересчитывал материны платья.
— Ты, Глашка, будешь у меня одета, — говорил он.
Витя боялся желать смерти матери, но иногда не выдерживал. Впрочем, он любил ее.
Однажды Вера Иосифовна сидела одна на скамеечке в этом одиноком и в то же время таком, как все, дворике; Анна Петровна еще не желала. Небо было огромное, прозрачное, казалось, это была сама безграничная пустота, уходящая далеко ввысь, в беспредельность, повисшая над реальным и странным в своей определенности миром. Чудилось, что нависшая пустота все поглотит или просто пройдет сквозь дома, деревья, тела, растворив их в себе и сделав такими же химеричными и пустыми.
В комнате Анны Петровны было тихо и слегка потусторонне; Глаша ела. Выражение ее лица было каким-то отсутствующим.
Вдруг в немую тишину комнаты вошло чье-то незримое, больное присутствие. Анне Петровне вдруг показалось, что кто-то смотрит на них влюбленно и отчаянно. Но откуда смотрит, она понять не могла.
Прошло еще несколько дней в каком-то дневном свете, в суматохе, в размахивании руками, в делах. Они были удивительно непонятные, и Витя даже забывал, когда было вчера, а когда будет завтра.
Анна Петровна хотела найти себе дело и прогуливалась взад и вперед по комнате. Вера Иосифовна шила Вите зеленые тапочки. Иногда она опять чувствовала чье-то изломанное, робкое и как бы стыдливое присутствие. И только одна соседка заметила, как мимо их двери по пыльному коридору прошмыгнуло какое-то маленькое, странное существо.
Нарушал этот поток жизни доктор. Он приходил толстый, надутый, но уходил от них всегда немного ошалевший. Он вносил в их мир какое-то нестерпимое ожидание, ожидание смерти. Все они были точно на пристани, ожидая прихода корабля — придет или не придет. И вместе с тем не понимали, зачем им все это нужно.
Однажды Витя и Вера Иосифовна остановили доктора в коридоре.
— Что скажете? — тупо спросил его Витя.
— Болезнь чего-то не так пошла. Сейчас сделаю анализ: тогда сразу видно будет, когда умрет. Приду завтра с ответом.
Новый день начался кошмарно-серо и фантастично.
Витя спросонок, не разбудив еще Глашу, вместе с соседом-инвалидом ушел пить водку в сарай. У инвалида было по-животному красное выпяченное лицо, точно он все время хотел схватить кого-нибудь зубами.
Глаша лежала на кровати, сонная, разбросавшаяся и неудовлетворенная.
Она смотрела на раму окна и страшно жалела, что сегодня не жила с Витей. Из-за одного пропуска ей казалось, что жизнь от нее уходит.
«И не то жалко, что не жила, — думала Глаша, — а мыслей жалко… Какие были мысли. А вспомнить не могу…»
Мысли у нее действительно появлялись во время любви, появлялись самопроизвольно, легко, без усилий, как во сне, и какие-то они были уютные, убаюкивающие, люлечные. Они уносили ее куда-то далеко-далеко, в давно забытую людьми страну. Глаша чуть не заплакала от обиды… Где мысли? В голове было пусто и холодно. Она пыталась погладить собственное тело. Посмотрела на лампу, на потолок. «Укрывают они меня от дождя», — подумала она. И опять пожалела себя. Неприязненно взглянула на Витю. «Ишь, ходит, и нет ему до меня дела. Хорошо было бы жить не с Витей, а с планетой», — подумала она.
А Витя пел песни, веселый, смешной и сумасшедший. Вера Иосифовна умиленно на него глядела и даже бросила мыть пол.
Самое же страшное и фантастичное было то, что Анна Петровна озлилась. Ей вдруг показалось, что она все-таки действительно может умереть. Она поверила в это только как в некую вероятность, пусть ничтожную, но уже это ее озлило. Неожиданно она стала швыряться на пол посудой. Побродит, побродит и р-раз, швырнет чего-нибудь, вилку там или нож.
Странно, что сначала никто на это не обратил внимания. А Вера Иосифовна вдруг убежала в лавку купить белых цветов.
Витя под конец совсем отрезвел и стал есть рыбу. Он так погрузился в еду, что опять ни на кого не обращал внимания. Глаша спала в верхнем белье, лишь изредка поднимая голову при звоне посуды, чтобы потом снова сползти вглубь, под одеяло.
— Довольно, мамаша, хулиганить, — сказал наконец Витя. Неожиданно раздались голоса.
— Вот эта, — пробубнил чей-то глухой голос за дверью, и в комнату вошел необычайно солидный, пожилой человек с портфелем. Вид у него был не в меру самодовольный и вместе с тем пришибленный, оглушенный. Самодовольный человек была вся его внешняя оболочка, жирная и инертная, но в нем также сидел и оглушенный человечек, который, казалось, вот-вот выпрыгнет из оболочки и накричит, но накричит единственно от страха.
Толстяк аккуратно стер пыль со стула, солидно и как-то чересчур самодовольно сел, но тут же оглядел всех торопливым, перепуганным, как бы выскакивающим из орбит взглядом: а не сделал ли я чего-нибудь неприличное?
Глаша открыла глаза и жирно потянулась всем телом.
Толстяк распахнул портфель и брякнул:
— Я — завуч школы. (Пришибленный человечек спрятался, и на Глашу смотрело солидное, лишь слегка подпрыгивающее в своем довольстве лицо.) — Вы Глафира Яковлевна?
— Буду ей, — отвечала Глаша.
— Видите, дело в том, что письмецо на вас есть, от ученика нашего 4-го класса… Лично к нашему директору… К награде просит вас мальчик представить… Чуть не памятник вам поставить.
Витя бросил пищу и подошел к завучу:
— По-ученому что-то говорите… Что вы хотите сказать?
— Ничего, ничего, товарищ, — опять необычайно важно, даже склонив голову набок, ответил завуч. — В письме наш ученик очень хвалил вашу жену… К награде просил представить… На работе повысить… Два письмеца послал: в милицию и администрацию школы… Психологически крайне интересно.
В это время в коридоре опять послышался шум, и в комнату влетела женщина лет пятидесяти вместе с тоненьким, трясущимся существом лет одиннадцати.
— Ты ответишь за свой разврат, сучка, — набросилась она на Глашу, — мальчишку до чего довела… В петлю лезть собрался… Еле вынули…
— Позвольте, позвольте, почему петля? — закричал завуч и двинулся на женщину. — Письмо было, а не петля.