Но вот мудрый вождь указал нам единственно верный путь: прямо, потом налево, потом направо, потом опять налево, там и кипяточек.
И вождь будто бы подслушал мои мысли. Ему надоело маячить на трибуне, как попка, не имея возможности молвить словцо.
Он огладил бороду, хитровато сощурился, а затем резко выкинул вперед ладонь с оттопыренным вверх большим пальцем.
Зал смолк и замер.
И тогда он сказал, не то чтобы картавя, но слегка грассируя, как Вертинский:
— Товагищи! Рабочая и кгестьянская геволюция, о необходимости котогой все вгемя говогили большевики, совегшилась!.. Да здгавствует всемигная социалистическая геволюция!
Что тут началось — ни в сказке сказать, ни пером описать.
Стоявший рядом со мною, по левую руку, революционный матрос Гриша Поженян, в клешах, в тельняшке, перепоясанный пулеметными лентами, подкинул вверх, к люстрам, свою бескозырку и заорал дурным голосом:
— Ура-а-а!.. Исаичу — ура!
Следуя его примеру, я тоже стал кидать в потолок свою солдатскую папаху, крича что было сил:
— Даёшь, Исаич! Даё-о-ошь!.. Ну, ты даёшь!
По правую руку от меня стоял интеллигент, очкарик, с «калашом» на ремне, перекинутом через шею, я сразу понял, что это Ростропович. Он тоже, не жалеючи, отбивал ладони. А рядом с ним стояла красивая брюнетка в кожанке, с комиссарским маузером у бедра, она пела: «Встава-ай, проклятьем заклейменный, весь ми-ир голодных и рабо-ов!..»
Вождь еще не покинул трибуну, а на просцениум уже выскочил какой-то малый, раскорячился в позе агитатора, горлана, главаря, заорал, чеканя рукою ударные доли, подвывая на гласных:
...У-бери-те
Исаича
с денег!
Он для сердца. И для стихов.
А у самой дальней кулисы Эрнст Неизвестный и Зураб Церетели, с которыми я тоже был когда-то знаком, изредка поглядывая на трибуну, лепили статую: лоб Маркса, борода Энгельса, узкие глазки Ленина, усы Сталина — здесь всё очень удачно совместилась, всё в одном.
Но я погрешил бы против исторической правды, если б умолчал о том, что здесь же, в этом зале, среди охваченных восторгом и беспредельно преданных делу революции людей, сшивались и отдельные мрачные личности: скептики, нытики, маловеры, ревизионисты разных мастей и просто недобитая контра.
Краем уха я слышал, как они переругивались между собой, улавливал их змеиное шипенье и мотал эти разговоры на ус, запоминая — кто и что сказал — слово в слово.
— ...То есть, вы хотите иметь Софью Власьевну с человеческим лицом?
— По мне, так пусть морда овечья — лишь бы еда человечья...
— Я хочу найти свое собственное место в этой борьбе!
— Найдешь, найдешь. Твое место — у параши.
— Да пошел ты к Евгени Марковне!
— Саш, а, Саш... Я с трудом разлепил глаза. Луиза стояла возле кресла и трясла мое плечо. Между прочим, имя ей было дано в честь французской революционерки Луизы Мишель, сражавшейся на баррикадах Коммуны.
— Что же ты опять заснул перед телевизором? Стонешь во сне, смеешься, хрюкаешь...
— Неужели?
— Раздевайся и ложись в постель, как человек. А я к тебе под бочок.
Всё спокойно
Мама снималась на Одесской кинофабрике. Она не была звездой, не была профессиональной актрисой, хотя и училась в студии знаменитого в ту пору кинорежиссера Григория Львовича Рошаля. Играла негромкие роли второго плана — впрочем, это было немое кино. Но в титрах ее имя появлялось рядом с такими звучными именами, как Петр Чардынин, Юлия Солнцева, Лаврентий Масоха, Нина Алисова.
В каталоге художественных фильмов 20-х — 30-х годов я обнаружил десяток лент с ее участием: «Буря», «Двое», «Земля зовет», «Темное царство», «Человек из местечка», «Две женщины», «Право отцов», «Кармелюк», «Всё спокойно». Любопытны аннотации: «О жестоких нравах провинциального мещанства старой России...», «Противопоставление морального облика двух женщин — буржуазной мещанки и коммунистки», «О старорежимных методах воспитания детей...», «Дочь раввина убегает к молодому кузнецу». И совсем уж как предвестье карикатур Бильжо: «...сознание классового долга одержало в Петровиче верх. Маяк был потушен. Транспорт погиб. Фильм не сохранился».
Большинство аннотаций завершается этой фразой: «Фильм не сохранился». Лишь однажды: «Сохранились 1-я и 4-я части».
Зато в семейном альбоме хранятся фотографии, сделанные во время съемок, а в маленьком конвертике — отстриженные ножницами кадры кинопленки.
На них мама в ролях. Большей частью в платьях начала века с длинной юбкой и треном, рукава с буфами, глухо застегнутый лиф, широкий пояс, кружевные воротнички, высокая прическа. А вот платье с пелеринкой, крупные коралловые бусы, шляпка, локоны а 1а Марлен Дитрих — тут она, по-видимому, изображает иностранку.
У мамы было породистое, узкое, «лошадиное», по ее выражению, лицо (за то и снимали в ролях аристократок, барынь), жемчужно-серые влекущие глаза, четко очерченные губы, гладкие волосы природной блондинки.
Вот странно: считается, что я похож на мать, и она сама так считала, и старые киношники, помнившие ее дебюты, узнавали во мне ее черты: «В маму».
Но мама была красавицей, а во мне порода подкачала, опростилась — лицо размыто, нос картошкой, волосы в рыжину, веснушки.
Она обладала хорошей фигурой для той эпохи, когда двухметровый рост и отсутствие бедер не входили в число непременных достоинств женщины. Впрочем, и тогда считали, что икры ее тяжеловаты. Потому и были так кстати длинные платья.
При своей белокурой масти и жемчужных глазах она не играла обольстительниц, прелестниц, напротив, ее героинями были дамы с душевным надломом, брошенные жены, жертвы коварных измен и социальных неурядиц. На большинстве фотографий и целлулоидных кадров, упрятанных в конвертики, брови ее горестно сведены к переносице, шея трагически изогнута, руки опущены либо заломлены у подбородка, в пальцах батистовый платочек.
Между тем, в повседневной жизни роли этого плана не были ее стихией.
Она была хохотуньей, щеголихой, ветреницей. Ее романы были пылки и кратки.
Моего отца тоже не миновало увлечение новым искусством, будоражившим начало века.
Он был в дружбе с Григорием Львовичем Рошалем и с его женою Верой Павловной Строевой, молодой сценаристкой, пробующей свои силы в режиссуре. Именно по ее наущению отец на какой-то срок отвлекся от своего основного занятия, от журналистики, и попробовал себя в жанре кинодраматургии.
Что это был за сценарий, я так никогда и не узнал.
Таким образом, все было предопределено: в этой повальной страсти, в этой увлеченности главнейшим из искусств я никак не мог остаться в стороне. Меня повезли на киностудию.
В павильоне была страшная кутерьма: шли приготовления к съемкам фильма «Право отцов» — первой ленты Веры Павловны Строевой.
Я помню все подробности этого таинства, именуемого кинопробами.
Меня усадили голым задом на стол, ярко освещенный сверху и сбоку. Слева от меня была громоздкая съемочная камера, у которой хлопотал какой-то лохматый тип.
Вера Павловна доверительно сообщила мне, что сейчас от меня уйдет моя мама, насовсем, выйдет вон в ту дверь — и с концами, и я останусь сиротою, вот так, в два года, с голой задницей. Поэтому, объяснила она, когда дадут команду «Мотор!», я должен буду проводить глазами свою маму, как только она двинется к двери, а потом горько заплакать... Понял? Понял. Мотор!
Мама пошла к двери — и это была не просто актриса, а моя собственная мама, — я, как и было мне велено, поворачивал шею, следя за ней, я был насуплен, с надутыми губами, смотрел исподлобья, все, как меня научили, но, когда дверь за нею затворилась, я не заплакал — я просто сидел и хлопал глазами.
Вера Павловна Строева, крякнув в досаде, подошла ко мне и еще раз вкрадчиво объяснила, что моя мама уходит, навсегда, никто тебя больше не согреет, не накормит, не споет колыбельную на сон грядущий, понял? Ну, пошли еще раз, мотор!..