Воззвав к первоначальной силе,
Я бросил вызов небесам,
Но мне светила возвестили,
Что я природу создал сам,[
964]
– так, например, декларировал Ф. Сологуб свое солипсическое отношение к природе. Пришвин осторожно привносит в изображение внешнего мира свою субъективность. Недаром, когда вышла его первая книга «В краю непуганных птиц» (1907), он был избран действительным членом Географического общества. В этой «внелитературности» и в особой эстетической непритязательности была своя художественная прелесть, особенно ощутимая на фоне декадентской вычурности и литературщины. Аскетическая строгость писательской манеры Пришвина отвечала объекту изображения – русскому Северу, поэтическому и вместе с тем суровому краю.
Книга «За волшебным колобком» (1908) тоже этнографична, но в ней сильней звучит мотив сказки. Автор идет за волшебным колобком туда, «где еще сохранилась древняя Русь, где не перевелись бабушки-задворенки, Кащеи Бессмертные и Марьи Моревны».[965]
В третьей книге «У стен града невидимого» (1909) Пришвин отдал дань распространенным в то время настроениям «богоискательства» и интересу к расколу. «Подземная Русь», где доживают свой век лесные подвижники, потомки протопопа Аввакума, привлекала писателя как источник не познанной до конца могучей силы народного духа. Счастливая особенность таланта Пришвина – проверять все эмпирическим путем – спасла его от идеализации раскола. Прозаичность, расчетливость, с одной стороны, и догматизм, мертвенность, внутренняя изжитость, с другой – вот какую правду о расколе вынужден был признать Пришвин, ознакомившись с ним.
В 1910 г. Пришвин создает поэтический очерк «Черный араб», продолжающий традицию уже вышедших книг. Недаром в своих письмах он называл этот очерк «южным колобком». В основу его легли путевые впечатления от поездки по киргизским степям, по древней земле Азии, которую писатель считал колыбелью рода человеческого. Художник создавал образ Азии на основе фольклора и этнографии, справедливо считая, что «Черный араб» может служить ярким примером превращения очерка в поэму «путем как бы самовольного напора поэтического материала».[966] Пришвин отправился в Азию, как и раньше на русский Север, с несколько наивными представлениями. Азия казалась ему краем патриархальной гармонии и эпической величавой простоты. В очерке любовно воссоздается древняя культура, как будто не тронутая еще социальными конфликтами. Но таково только первое впечатление. В главу «Волки и овцы» врывается – и очень выразительно – тема социального антагонизма: «Последние обрывки мяса, обрезки – все, что второпях падало на грязную скатерть, хозяин сгребает рукой и сует в ожидающие подачки руки совсем бедных людей. Ничто не пропадает: даже обглоданные и раздробленные кости, завязанные в ту же грязную скатерть, уносит женщина дососать и догрызть».[967] Финал очерка звучит тоскливо: «Проходят караваны, встречаются и разъезжаются степные всадники. Ищут колодец с живой водой. Спрашивают, где обетованная страна? <…>
Ревекка не выходит с кувшином из белых шатров напоить их: не та земля, не тут страна Ханаанская».[968] Нигде в современной действительности не нашел Пришвин «земли обетованной». От мечты к действительности – такова основная коллизия его дореволюционного творчества.
Представление о причастности человеческой личности к жизни мира приводило писателей к неоднозначным выводам. Один из них оптимистический: человек не только противостоит мирозданию, но и входит в него как часть огромного целого, чем преодолевается его субъективизм, эгоцентризм, а следовательно, безмерное одиночество.
Отсюда могучий напор жизненных сил, блеск и чувственное очарование жизни, которые наполняют художественные произведения 1910-х гг. у таких писателей, как Куприн, Бунин, Сергеев-Ценский, А. Толстой. Об их творчестве можно сказать то, что писал Куприн о Кнуте Гамсуне: это «восторженная молитва красоте мира, бесконечная благодарность сердца за радость существования».[969]
Одной из высших ценностей жизни становится ее интенсивность, сила жизненного переживания, независимо даже от его эмоциональной окраски. В эти годы выходит ряд философских работ, выдвигающих в центр своей системы идею «живой жизни», непосредственного бытия, постигаемого в его целостности и яркости интуитивным путем. В книге «О смысле жизни» Р. В. Иванов-Разумник провозглашал: «Цель жизни» – не счастье, не удовольствие, а «полнота бытия, полнота жизни», «…пусть страдает тело, лишь бы вечно порывалась вперед душа <…> лишь бы осуществлялась в жизни человека та полнота бытия, которая составляет субъективную цель его жизни, лишь бы человек страданиями тела и души сумел достигнуть широты, глубины и интенсивности своего существования. И эта полнота бытия будет тогда лучшим оправданием его жизни».[970]
Кроме названной книги Иванова-Разумника, большую известность приобрела работа В. Вересаева «Живая жизнь» (1911–1915), в которой он провозглашал: «Кто жив душою, в ком силен инстинкт жизни, кто „пьян жизнью“, – тому и в голову не может прийти задавать себе вопрос о смысле и ценности жизни».[971]
Эпоха реакции воспринималась современниками и как утрата жизненной силы, как анемичность жизнеощущения. Поэтому мысли о новой революции связывались с надеждой на подъем чувства жизни. Этот круг идей отразился в повести В. Вересаева «К жизни» (1908–1909). Для героя повести – интеллигента Чердынцева одним из самых ярких жизненных переживаний являются воспоминания о недавней революции. Тогда воедино сливались идейная убежденность, органические потребности души и власть биологических инстинктов. Теперь он на разнодорожье. Окружающие его персонажи выражают одну из возможных жизненных позиций (в прямолинейности этого выражения – художественная слабость повести). Алексей, человек с ослабленными инстинктами, расстается с жизнью, как только спала революционная волна. Иринарх, напротив, высшей ценностью считает интенсивность бытия независимо от реального наполнения мгновенья: будет ли то радость или страдание. Крайнее проявление такой эмоциональной всеядности – декадентка Катра. Им противопоставлены старик-крестьянин Степан, благостно растворившийся во всеобщем и утративший чувство личности, и революционер Розанов, сохранивший верность своим идеалам. Симпатии автора на стороне Розанова, но и он слишком сух душевно, в нем явно преобладает интеллектуальное начало. Из повести вытекает, что идеал заключается в синтезе разнородных жизненных начал: интеллектуальных, душевных, природных. При этом очевидно, что для автора безошибочным компасом в сложных ситуациях является здоровый инстинкт. Вересаев заметно преувеличивает значение биологического, интуитивного в человеке. В повести чувствуется заданность, схематизм художественного воплощения.
Но основная мысль ее симптоматична, в ней отразилась ставшая признаком времени идея: революция и «живая жизнь» сопряжены. В годы нового общественного подъема, когда стала рассеиваться атмосфера отчаяния и депрессии, искусство, призывающее к возрождению жизнестойкости и жизнерадостности, играло несомненно прогрессивную роль. Проблемы эти волновали не только литературу. Идею «живой жизни» ранее литераторов пропагандировал в своих книгах «Этюды о природе человека» (1903) и «Этюды оптимизма» (1907) известный биолог И. И. Мечников.
В начале 10-х гг. появляется ряд явно декларативных произведений, которые порою знаменуют новый поворот в творчестве художников: таковы, например, произведения Сергеева-Ценского («Улыбки», «Медвежонок», «Неторопливое солнце», «Благая весть», «Недра») и Шмелева («Виноград», «Весенний шум», «Росстани»).