А Коломбина уцелела. В год, когда я родился, она попала в парижский антикварный магазин. Отец зашел туда, возвращаясь из Лурда, и тут же купил ее, хотя шелковое платье истлело, а глаза провалились от небрежения и грубости. Увидев, как она танцует, он сразу понял, что Коломбина особенная. Едва в ее спине поворачивали ключ, она начинала двигаться, вначале неловко, но постепенно приобретая нечеловеческую грацию, она поднимала руки, сгибала колени, наклонялась, демонстрируя округлую гладкость фарфоровых лодыжек. Месяцы любовной реставрации вернули ей красоту, и она заняла место в коллекции отца, блистая в бело-голубом атласном платье между индийской музыкальной шкатулкой и персидским клоуном.
Мне никогда не разрешали ее заводить. Иногда, лежа ночью без сна, я слышал музыку из-за закрытой двери, тихую, нежную, почти чувственную… Образ отца в ночной рубашке, танцующего с Коломбиной в руках, почему-то не давал мне покоя. Я представлял, как он держит ее, гадал, осмеливается ли запустить руки под кружево ее юбок…
Мать я почти не видел. Ей часто нездоровилось, и она много времени проводила в своей спальне, куда мне не разрешалось заходить. Она была прекрасной и загадочной, с темными волосами и фиалковыми глазами. Помню, как однажды сунул голову в запретную комнату и увидел зеркало, украшения, шарфы, гору великолепных нарядов на постели. В воздухе витал аромат сирени — так пахла мама, когда наклонялась поцеловать меня на ночь, так пахло ее белье, в которое я зарывался лицом, когда горничная развешивала его на веревке.
Нянька говорила, что моя мать — писаная красавица. Мать вышла замуж против воли родителей и с тех пор не общалась с семьей. Может, поэтому она иногда смотрела на меня с каким-то настороженным презрением, может, поэтому ей никогда не хотелось приласкать меня или взять на руки. Как бы то ни было, я ее боготворил. Она всегда казалась такой недосягаемой, такой изысканной и безупречной, что я не смел выразить обожание, раздавленный собственной ничтожностью. Никогда я не винил мать за то, что она заставила меня сделать; долгие годы я проклинал лишь свое порочное сердце, как, должно быть, Адам клял змия за непослушание Евы.
Мне было двенадцать. Я еще пел в хоре, но мой голос уже достиг той почти нечеловеческой чистоты, что предвещает конец детства. Стоял август. То лето было особенно прекрасным: долгие сонные дни в голубой дымке, полные чувственных ароматов и томности. Я играл в саду с друзьями, было жарко и хотелось пить, волосы у меня торчали дыбом, как у дикаря, коленки позеленели от травы. Я тихонько пробрался в дом — хотел быстренько переодеться, пока нянька не заметила, в каком я виде.
В доме никого не было, кроме горничной на кухне, — отец в церкви готовился к вечерней службе, мама гуляла у реки, — и я побежал наверх, к себе. Остановившись на лестнице, я увидел, что дверь в мамину комнату приоткрыта. Помню, как смотрел на дверную ручку из бело-голубого фарфора, разрисованную цветами. Аромат сирени тянулся из прохладной темноты, и почти вопреки своей воле я сделал шаг и заглянул внутрь. Никого не видно. Виновато озираясь, я толкнул дверь и вошел, убеждая себя, что, раз дверь открыта, меня нельзя обвинить во вторжении. Впервые в жизни я оказался один в спальне матери.
Целую минуту я просто рассматривал ряды флаконов и безделушек на зеркале, затем осмелился потрогать шелковый шарф, кружево юбки, тонкую ткань сорочки. Я был очарован всеми ее вещами, таинственными бутылочками и баночками, расческами и щетками, в которых остались ее волосы. Казалось, комната и есть моя мама, ее пойманная сущность. Казалось, сумей я постичь каждую деталь этой комнаты — и узнаю, как рассказать ей, насколько я ее люблю, подобрать слова, которые она поймет.
Протягивая руку к своему отражению в зеркале, я случайно опрокинул пузырек, и воздух наполнился пьянящим ароматом жасмина и жимолости. Я хотел скорей подобрать склянку, но вместо этого рассыпал пудру по туалетному столику. Однако запах так странно подействовал на меня, что я вовсе не испугался, а лишь тихонько хихикнул про себя. Мама еще не скоро вернется. Отец в церкви. Что плохого, если я немножко осмотрюсь? И, разглядывая вещи матери в ее отсутствие, я ощутил возбуждение, ощутил власть. Янтарное ожерелье подмигнуло мне в полумраке. Повинуясь порыву, я надел его. Прозрачный шарф, легкий как вздох, коснулся моей голой руки, я поднес его к губам и словно ощутил ее кожу, ее благоухание на своем лице.
Я впервые испытал удивительное покалывание во всем теле, постепенно оно сосредоточилось в точке сильнейшего напряжения; растущее трение, вызвавшее в сознании едва узнаваемые образы похоти. Я пытался убедить себя, что это все из-за комнаты. Шарф хотел нежно обернуться вокруг моей шеи. Браслеты сами оказались у меня на запястьях. Я снял рубашку и взглянул на себя в зеркало, а потом, не задумываясь, снял и брюки. На маминой кровати лежала накидка, изящная прозрачная вещица из шелка и пены кружев. Я завернулся в нее, лаская тонкую ткань, воображая, как она касалась ее кожи, представляя, как она выглядела…
Мне стадо дурно, закружилась голова, густой аромат из опрокинутого флакона настиг меня, как невидимая армия суккубов, я слышал хлопанье их крыльев. Тогда я и понял, что принадлежу дьяволу. Что-то нечеловеческое заставляло меня продолжать, и, хотя я знал, что совершаю смертный грех, я не чувствовал вины. Я чувствовал бессмертие. Казалось, руками, что сжимали и тискали накидку, владел демонический разум. Я резвился в какой-то бешеной, исступленной радости… потом вдруг застыл в полнейшем бессилии, скорчившись от наслаждения, которого раньше не мог и представить. На секунду я оказался выше облаков, выше самого Бога… а затем пал, как Люцифер, вновь став маленьким мальчиком, и лежал на ковре, на смятом изорванном шелке накидки, и украшения нелепо болтались на моих тощих запястьях.
Миг тупого безразличия. А потом чудовищность содеянного градом обрушилась на меня, колени подогнулись, и я заплакал в паническом ужасе и дрожащими руками потянулся к своей одежде. Схватив накидку, я скомкал ее и запихнул под рубашку. Подобрав ботинки, я кинулся в свою комнату и спрятал накидку в дымоходе за выпавшим камнем, поклявшись сжечь ее, когда нянька разведет огонь.
Паника слегка утихла, я не торопясь умылся, переоделся и десять минут пролежал на кровати, чтобы унять дрожь. Меня переполняло странное облегчение: я избежал немедленного разоблачения. Страх и вина превратились в радостное возбуждение — даже если меня накажут за то, что я ходил в комнату матери, наихудшего никогда не узнают. Это мой секрет, он свернулся в сердце моем подобно змию. Он рос внутри меня и даже сейчас продолжает расти.
Конечно, случившееся не осталось незамеченным: меня выдали рассыпанная пудра, пролитые духи — ну, и пропажа накидки. Лишь в этом я признался отцу: что зашел в комнату из любопытства, что нечаянно наступил на кружевную ткань, порвал ее и, чтобы избежать наказания, выбросил ее в пруд. Он поверил мне, даже похвалил за честность (как же смеялся и ликовал дьявол во мне!), и, хотя меня выпороли за безрассудный поступок, облегчение и даже восторг не исчезли. Отец, такой всемогущий, вдруг потерял власть: я его одурачил, солгал, а он и не понял. Что же до матери, возможно, она о чем-то догадывалась, потому что пару раз замечал я, как она странно смотрит на меня. Тем не менее она ни разу не заговорила об этом происшествии, и, очевидно, вскоре оно было забыто.
Я же так и не сжег накидку, спрятанную в дымоходе, и иногда, оставшись один, доставал ее из тайника и трогал складки шелка, пока, наконец, годы и дым, поднимавшийся по трубе, не превратили ее в ломкий коричневый пергамент, и она не рассыпалась в прах, как пригоршня осенних листьев.
Мать умерла, когда мне было четырнадцать, через два года после рождения моего брата Уильяма. Ее чудесная спальня превратилась в больничную палату, заполненную венками из цветов, а она сама — в бледную худую тень, и однако оставалась прекрасной до конца.