Во время утренней перемены она зажала Шербаума между собой и задней стенкой велосипедного сарая. Затем начала вселять в него мужество: «Вы правы, Филипп. Какая вам польза от наших суррогатных решений, от этой каждодневной капитуляции взрослых?»
Меня она превратила в наглядное пособие: «Мы – не так ли, дорогой коллега? – уже много лет не способны на спонтанный поступок». (Только пощечина – ничего больше не приходило мне в голову. «Я-то да, неспособен. Я-то да». Вот что должен был я сказать. Но я промолчал и поискал языком свои мосты.)
– Сколько раз собиралась я выступить перед классом, дать показания: вот какой была я в семнадцать лет. Вот что я сделала, когда мне было семнадцать. – Помогите мне, Филипп. Покажите пример. Пойдите впереди меня, впереди нас, чтобы наша неспособность не стала всеобщей.
Лицо Шербаума выразило недоумение.
– Я буду рядом с вами, когда вы отправитесь в свой трудный путь.
Он попытался прищуриться и с помощью воробьев, которые с шелестом проносились мимо, уйти от ее блестящих глаз. Но вырваться из сети не удалось.
– Посмотрите на меня, Филипп. Я знаю, что ваша скромность не видит величия вашего поступка.
Он спасся тем, что ухмыльнулся – без ямочек возле уголков рта. Прежде чем я, чтобы прекратить эту тягостную сцену, заметил, что перемена кончилась, Шербаум сказал: «Вообще не понимаю, о чем вы говорите. Мне совершенно неинтересно, что вы делали в семнадцать лет. Вероятно, вы что-то сделали тогда или чего-то не сделали. В семнадцать лет все что-то делали…»
И так же как Зайферт, Шербаум воспользовался мной, как наглядным пособием: «Например, господин Штаруш. Когда я ему объясняю, что происходит во Вьетнаме, он говорит о своей молодежной банде и читает мне лекции о раннем анархизме семнадцатилетних. А мне никакие банды не нужны. Никакой я вообще не анархист. Я хочу стать врачом или чем-то в этом роде…»
Шербаум ушел от нас. Мы с Ирмгард Зайферт прогуляли свое окно в школьном дворе. То, чего не хотел слушать он, пришлось, от слова до слова, проглотить мне: «Мальчик не подозревает, какое в нем таится величие. Он видит только свое намерение, свой поступок, но не тень, которую они отбросят: их спасительность». (Никакой заминки в голосе.) Школьный двор был достаточно пуст, чтобы выдохнутое ею «спасительность» повисло красиво закругленным текстовым пузырем.
– Правда, Эберхард, с тех пор как появился юный Шербаум, я снова надеюсь. У него есть сила и чистота, чтобы – да, произнесу это! – спасти нас. Мы должны вселить в него мужество.
Трезвый январский холод консервировал ее речи. (Ходить на морозе взад-вперед, раскрывать рот и говорить «сила-чистота-мужество».) Я попросил Ирмгард Зайферт, обратившись к ней на «ты», не отвлекаться от сути.
– Ты не должна еще и усиливать естественное волнение Шербаума. Это нечестно – взваливать на мальчика наш собственный балласт. Кроме того, ты перестаешь быть правдивой, пытаясь сегодня разукрасить тогдашнюю твою историю, как елку на Рождество. Это лживый блеск, дорогая. Шербаум, к конце концов, не Мессия. Спасительность – просто смешно. Речь идет просто о тонкокожем юнце, чувствительном не только к близлежащей, но и к отдаленной несправедливости. Для нас Вьетнам – это, пожалуй, результат неверной политики или неизбежное следствие гнилой общественной системы; а он не спрашивает о причинах, он видит горящих людей и хочет что-то предпринять против этого, во всяком случае что-то предпринять.
– Именно это я и называю, с твоего позволения, спасительным действием.
– Которого не произойдет.
– Почему нет? Самое время…
– Возьми себя в руки. В конце концов мы, как педагоги, обязаны объяснить ему последствия его затеи.
Но Ирмгард Зайферт была довольна собой и своей восторженностью. Лицо ее раскраснелось не только от холода. Она засмеялась, затопив школьный двор тем весельем, каким будто бы славились раннехристианские мученики: «Если бы я была верующей, Эберхард, я бы сказала: мальчика осенил Святой Дух. От него исходит свет».
____________________
(И тоненькая, в пальто, делает при этом какой-то робко-неопределенный жест. Истерия молодит ее. Если немного подождать, дать ей разойтись, экзальтированная девочка совсем распустит нюни, расплачется на морозе: «Но ведь надо же… Нельзя же нам так… Хоть какой-то проблеск. Это счастье, Эберхард, счастье…» Что она там говорит о счастье. Я рад, когда какого-то дерева недостает. Но в шеренге голых каштанов пробелов нет.)
Когда я воспроизвел своему зубному врачу излияния чувств на школьном дворе, он сделал короткое и ясное заключение: «Восторженность вашей коллеги подскажет вашему ученику, какого рода приверженцы появятся у него после его поступка. Чем больше она увлекается, тем труднее будет ему зажечь спичку. – Держите меня, пожалуйста, и впредь в курсе дел. Ничто не злит героя сильнее, чем аплодисменты до подвига. Таковы уж они, герои».
Нет. Он не таков. Не герой. Не из тех, кто хочет быть вождем и ищет приверженцев. Он не может строить из себя фанатика. Даже невежливости в нем нет. Ни жестокости, ни грубости, ни силы. Никогда он не был первым. (А его сочинения не в счет.) Никогда не высовывался. (И когда ему предлагали стать главным редактором ученической газеты, он отказывался: «Это не по мне».) При этом он не робок, не нерешителен, не ленив. Не было случая, чтобы он не добился того, чего хотел класс. Никогда он не проявлял особого мужества, не бывал очень уж смел пли непоколебим. Его насмешки никогда не обижают. Его приязнь лишена навязчивости. (Никогда не бывал он мне в тягость.) Он никогда не лжет. (Разве что в сочинениях, но они не в счет.) Он не из тех, кого невозможно любить. Он не старается понравиться. Вид у него не бог весть какой. Уши у него не оттопырены. Он не говорит в нос – и отличие от своей приятельницы. Голос его не вещает. Он не Мессия. Он не исполняет никакой миссии. Он совсем другой.
Меня называли Штёртебекер. Я ловил крыс голыми руками. Когда мне исполнилось семнадцать, меня призвали отбывать трудовую повинность. Тогда уже велось следствие против меня и штойберовской шайки. Имелись мои показания. На утренней перекличке старший фельдмейстер огласил мой приговор: проверка фронтом, то есть штрафной батальон. Я искал мины. Мне приходилось искать мины на виду у врага. (Штёртебекер остался при этом жив – Мооркене погиб.) Теперь Штёртебекер – штудиенрат и полон старых историй.
Поскольку я ничего, кроме разных историй, не знаю, я то и дело потчевал своими историями Шербаума, который умеет слушать. Между Шербаумом и его поступком я выстраивал по камешку точно датированные, научно подтвержденные, стало быть, признанные историческими истории. Я попросил его пройти со мной несколько шагов. От жилого массива Эйхкамп мы направились сперва к Чертовой Топи, затем к Горе из Обломков (Монт Кламотт). Мы смотрели на катанье на санках по насыпям, обошли американскую радарную станцию, перечисляли все, что видно было вдали (Сименсштадт, Европейский Центр с мерседесовской звездой и все еще растущая телевизионная башня в Восточном Секторе). Мы говорили: «Да, большой город Берлин». И все же я не отклонился от темы: «Понимаете, Филипп, всегда, в сущности, возникает один и тот же вопрос: можно ли передать опыт? Мы уже некоторое время занимаемся Французской революцией и ее последствиями. Мы говорили о разочаровании Песталоцци и о трагическом поражении Георга Форстера в Майнце. Волны революции докатились даже до моего уютного родного города. Ведь жители Данцига, и так-то всегда стремившиеся к независимости – от польской ли, от шведской ли или от российской короны, – не были тогда независимы от Пруссии. Не только простонародье, но и довольно самоуверенные бюргеры следили с большим участием за происходившим во Франции. Но ни до переворота, ни до насилия, ни до баррикадных боев, ни до Комитета общественного спасения они доводить дело у себя не хотели ни в коем случае; и когда семнадцатилетний гимназист Бартольди, при поддержке некоторых однокашников и портовых рабочих, в большинстве польского происхождения, – они жили в Хакельверке, – вздумал провозгласить в Данциге республику, он потерпел поражение, так и не успев дать чему-то толчок своим поступком. Когда тринадцатого апреля 1797 года заговорщики собрались на Бейтлергассе – там жили родители Бартольди, благополучные коммерсанты, – соседи обратили внимание на, как они выражались, скопление народа. Вызвали судебных приставов. Были произведены аресты. Бартольди вынесли смертный приговор, и только помилование королевой Луизой, которая на следующий год, сопровождая Фридриха Вильгельма Третьего, посетила ликовавший по случаю этого визита город, заменило смертную казнь заключением в крепость. Он провел, говорят, двадцать лет в крепости Торгау. Даже поражение Пруссии и последовавшее за ним превращение Данцига в республику не смогли изменить его судьбу. Мальчиком я искал его дом на Бейтлергассе. Никакой мемориальной доски с указанием не было. В истории города его дело упоминается скорее как курьез, чем как исторический факт. Мы ничего не знаем о Бартольди».