И вот — командир батальона. Ей было обидно поначалу — она стреляла не хуже других и вообще вела себя в бою не хуже других, а тут — на тебе, раненые! Но стоило ей вытащить первого и увидеть рядом второго, которого она не могла захватить сразу, — его глаза, перекошенное болью лицо, — она поняла все. И то, что правильно она, связистка, пошла в бой вместе со всеми. Ей приказали, поскольку она была свободна. Пошли же даже повара, обозники, штабные писаря. И приказ командира батальона правильный: потери велики, раненых надо спасать.
И она спасала. Пятерых вынесла, вытащила, а потом потеряла счет. Подоспели новые санитары. И еще двое пожилых красноармейцев из хозвзвода. Они носили раненых теперь вместе. На санках, на плащ-палатках, на себе. И еще на собачьих упряжках. Две такие упряжки появились в середине боя. Они укладывали самых тяжелых на санки, и собаки вывозили их…
Но она не об этом вспомнила, когда чуть приутих бой и все раненые были подобраны.
А другим, павшим в бою, было уже все равно. Они ждали подхода тех, кто соберет их всех вместе, выроет им могилу и положит туда — человека к человеку, человека на человека, чтобы когда-то, через много-много лет, мимо памятника, который им поставят, проходили новые люди и думали, вспоминали о них.
А сейчас им все равно, они могут ждать. И прав, наверно, хирург, который обругал Варю последними словами, когда она на себе, еле дыша, притащила убитого:
— Ты, милая, рехнулась! Живых подавай, живых!
Она не могла тогда ответить ему. Растерялась. Это был первый человек, которого она тащила на себе. Это был первый ее раненый. И она подняла его, с трудом взвалила на плечи: он, кажется, дышал, хрипел, о чем-то просил и харкал кровью на ее шинель. Она же не знала, что не дотащит его живым…
Нет, конечно, тогда, в тридцатом, в начале тридцатого, в Сталинграде, когда отец тащил ее на себе, ему тоже, наверно, было тяжело. И все-таки, пожалуй, не так тяжело, как ей. Она просто тащила на себе раненых, и у нее была одна мысль: донести, дотянуть, спасти. А отец тогда, помнится, злился: она со своим переломом сорвала его с работы, сорвала в самый неподходящий момент, когда у них на заводе пускали конвейер. И там было что-то очень важное, без чего отец не мог жить.
— Угораздило же тебя в такой момент! — сказал он, взваливая ее на плечи. — Вот непутевая!..
Трудно верилось, что отца нет сейчас. Не просто сейчас, а вообще нет. Значит, он не вернется, когда закончится война. Значит, не придет к маме и не обнимет ее, как прежде, щекоча своей небритой щекой. Значит, в выходной он не купит своей очередной четвертинки и не будет потом спорить с мамой о том, что ему хоть и еще одну подавай, а он хоть бы хны. И не скажет, как прежде: «Ты смотри, Варвара! Одна у нас осталась! Нина померла, других не народили. На тебя и надежда вся наша, с матерью твоей». И — страшно — он не знает, что она ушла на фронт! Не знает и никогда не узнает. Как он ругал ее, когда она пошла на работу в райисполком! Говорил: «Уж лучше к нам бы, в наркомат! Устроил бы! А тут — на тебе! — нашла дело: квартирные склоки разбирать!» Странно, что сейчас отца нет и уже никогда не будет. Наверно, он гордился бы ею. Маме уже послали письмо за подписью командира батальона о том, что она вынесла с поля боя двенадцать (почему-то двенадцать, словно кто считал!) раненых и считается отличной связисткой. А отец не получит, не прочтет этого письма. И не вернется домой, в Москву. И не вспомнит о Сталинградском тракторном, и не скажет: «Вот было время! Время так время! Настоящее!»
…Где он похоронен, она могла только догадываться. Судя по всему, где-то за Смоленском. И есть ли там его могила, она не знала, Слышала, что там многие наши попали в окружение, бились насмерть, с трудом выходили к своим. Как Слава, наверно. А отец был в ополчении, их не снарядили толком: ни обмундирования, ни оружия.
Наверно, он лежит в такой же братской могиле, каких она повидала за эти дни сотни. И снесли его туда так же, как сносят всех и здесь, под Юхновом. Может, он был сначала ранен и какая-нибудь девушка или кто-то другой нес его с поля боя в надежде… А может, и нет. Тогда его и таких же, как он, что погибли сразу, собрали вместе, положили на край наспех вырытой могилы и затем опустили туда, в землю…
А потом уже написали в Москву. А там, в Москве, в военкомате заполнили стандартный бланк «похоронной»: «…погиб смертью храбрых…»
Она помнит эту «похоронную» так, словно и сейчас держит ее в руках. И ей стыдно, что она плачет, а мама не плачет и повторяет без конца: «Не надо! Не надо! Прощу тебя — не надо!»
13
Их батальон вступил на юго-западную окраину города. К утру части 49-й и 50-й армий с боями вошли в Юхнов. Вошла даже пекарня. Красноармейцы и девушки в белых халатах растопили печи. В воздухе вкусно запахло свежим тестом и хлебом, хотя вокруг еще стреляли и горели, рушились дома.
В небе — бледно-голубом, чистом — холодно маячили звезды. Действовала авиация — наша и немецкая. Словно обрадовавшись погоде, взвивались немецкие истребители, а наперерез им шли наши — короткие, тупорылые, и раздавались очереди, и немцы отваливали в сторону, упав на крыло. Три «мессера» и один наш истребитель, дымя шлейфами, ушли к земле. Больше немцы в небе не появлялись. А наши самолеты уже кружили низко-низко над самым городом, обстреливая немецкие позиции и не только позиции — немцы уже вовсю отступали по двум оставшимся, как бы специально для их бегства, дорогам.
На перекрестке Варя тянула провод. Штаб батальона занял полуразвалившийся дом, а до штаба полка метров пятьсот — шестьсот, не больше. Она вернулась к своим прямым обязанностям: прибыло медицинское пополнение, и приличное. Там теперь на каждых двух раненых не меньше трех санитаров будет. Значит, ее дело — связь.
По улице прошли двое — в нашей форме, но она перепугалась: чужая речь. Вздрогнула, бросила провод, схватилась за автомат:
— Хальт!
— Стой! Стой! — закричал один из них. — Не надо стрелять! Мы — латыши! Латышской гвардейской дивизии… Слышала? Из-под Наро-Фоминска идем. Там наших много побило. А мы…
Она смутилась, опустила автомат.
— Простите, а я думала…
Она не могла объяснить себе главного. Вот уже больше четырех часов она не видела его — Славу. И ничего не знала о нем и не могла узнать. В городе шли бои, у нее было свое дело и — ни минуты перерыва. Поэтому она и вздрогнула сейчас, занятая своим делом и своими мыслями.
Рассвет наступал медленно, будто бы нехотя. Заблестел в снегу, в осколках стекла и мокрых листах железа. Немецкий танк, обгоревший, со свернутой набок башней, и тот блеснул в лучах рассвета капельками росы. И длинный ствол разбитой нашей «сорокапятки» засветился такими же капельками, и развороченный радиатор брошенной трехтонки.
На деревьях что-то запело, забулькало, затренькало, и она невольно оторвалась от своей катушки, взглянув вверх, заслушалась. Подумала, что это и в самом деле весна. И что с весной всегда приходит к людям хорошее. И что они со Славой, конечно…
— Думаешь, соловьи, сестрица? — Она обернулась, увидела пожилого красноармейца. — Дрозды, миленькая, дрозды! Они и под соловьев могут, и под кого угодно! А соловьям рано, — пояснил он и пошел, гремя двумя котелками, своей дорогой…
О дроздах она слышала что-то. Или читала — в школе, давно. Невзрачные такие, серые пичуги. Неужели они поют под соловьев? Ведь соловей — это соловей. А тут дрозд. Впрочем, это не о дроздах ли рассказывали, что они даже говорить умеют, как люди, если их научить? Или о скворцах? Вообще странные существа эти птицы…
И все же где он, Слава?
После дежурства она пошла по городу, надеясь увидеть Славу. Их батальону и верно дали отдых. Слава был прав. Может, и верно он свезет теперь ее на речку Ворю? Ведь после Юхнова и война может быстро кончиться. Уж так здесь немцев долбанули, что вряд ли они скоро опомнятся. Ох, если бы все это быстро кончилось! Она шла и шла, а увидела другое. Колючая проволока. Грязные, темные земляные дыры. Зашла в одну из них с табличкой «№ 6»: над входом трупы наших красноармейцев, истощенных, оборванных.