Вокруг отца, старца с белой, как снег, бородой, встали распахнутым веером его дочки-девицы. Их трепещущие от волнения тела были укрыты хитонами снежной белизны, а поверх – как кто изволил – накинули пеплос или гиматий – все цветное, расшитое, узорчатое, так что Гераклу, когда он подходил, казалось, что перед ним пестрые цветы, богато разросшиеся на клумбе, или многоцветная радуга на волнах водопада.
Сердце богатыря взыграло от радости и счастья. Гость и хозяева приветствовали друг друга именем бога и приступили к жертвоприношению. Раз за разом от недрогнувшей руки служителя падали волы, наполняя воздух рыком, который приносит радость вечно живущим богам. После этого туши разделали, лучшие части отобрали для пира и отнесли на кухню, остальное сожгли на алтаре. Черный, едкий дым поднимался к небу прямым высоким столбом, свидетельствуя, что жертва эта богам особо приятна.
После омовения Геракл, умащенный мягкими ладонями дочерей Феспия,[42] угождающих ему в радостном послушании, возлег на ложе для бесед и принял от хозяина большой двуручный кубок, увитый побегами плюща. Он не мешал, как другие, темного сока виноградных гроздей с водой из холодного родника – пил чистое вино, какое обычно только богам в жертву приносят. Не забывал и о еде.[43] Ежеминутно сменяли перед ним тарелки, подкладывали отборные куски, поливали отменным соусом. О, да, желудок убийцы Гидры не насытился бы привычным ужином смертных. Мясо, рыба, дичь, фрукты, сыры, печенья – все разом исчезало за крепостью его белых зубов, девушками даже овладело пугливое изумление. А когда охота к еде у всех ослабела, Геракл придержал при себе жбан старого вина, известного как «молоко Афродиты», ибо было золотое, как мед, сладкое и душистое, и пил, закусывая дичью, ибо любил хорошо поесть.
Тут в зал вошли флейтисты, встали у стены, а все девушки затянули песню. Вначале вознесли хвалу Аполлону с его золотистыми кудрями и Артемиде, влюбленной в свои стрелы, что летят быстрее мысли. Затем вспомнили древних воителей и дев из далекого прошлого и, когда пели этот гимн, воспевали величие и хвалу роду людскому, ярчайшим украшением которого был Геракл. Девы умели подражать голосам всех племен, а слушателю казалось, что он слышит один голос: так согласно было их пение.
Затем прислуга вынесла столы, чтобы освободить место для танцев. И обошлось без платных танцовщиц – сами дочки Феспия розовой белизной своих стоп касались холодных плит пола. В одеждах прозрачных, словно сотканных из утреннего тумана, они то плавно оборачивались, то двигались быстрее, держась за руки; временами неожиданно разрывали блестящую цепь сплетенных ладоней и танцевали каждая особо, и тела их тогда трепетали словно в такт флейтам, побуждаемые неведомой, но более сладостной мелодией, чем любая на земле. Ибо Танец есть дитя Любви.
Факелы, воткнутые в стены, погасли. Флейтисты скрылись где-то в дальних покоях, и через приоткрытые двери доносилась их музыка, тихая и полная неги. Стихли беседы. Хоровод танцовщиц растаял, как туман, прикрытый покрывалом ночи. Осталась только одна, белое тело которой казалось серебристым в светлых лучах Селены, гнавшей своих темных коней где-то в глубине молчаливого пространства. И эта единственная, все быстрее кружась в танце, приближалась к ложу богатыря, пока не упала в его раскрытые объятия, как звезда с неба, летящая в черную пучину моря.
Он обнял ее, а она уже выскользнула и исчезла так неожиданно, словно растаяла в полосе серебристого света, который неизвестно откуда ведущей дорожкой лежал на мраморных плитах пола. Нет, не исчезла. Вот опять выросла, как белая лилия, с поднятыми вверх руками и опять извивалась в танце, смысл которого описать невозможно – она, серебряный кубок, полный красного, как кровь, нектара наслаждения. И снова шла к нему в объятия.
Но что же за чары открываются под волшебным взглядом Селены, таинственной хозяйки ночных чудес? Только перед этим слышал ее девичий крик, но в новых объятиях ощущает то же самое бессознательное, неспокойное, тревожное трепетание девы, не знавшей до сих пор любви. И снова исчезла, и снова вернулась – девственницей.
Долго, очень долго тянулась эта необыкновенная ночь. Кто знает, не велел ли и в этот раз отец богов и людей Гелиосу придержать ежедневный бег его солнечной колесницы – на этот раз не для себя, а ради любимого сына. И не знал Геракл, что не чары то были, а благородный обман Феспия,[44] который хотел как можно больше побегов от божественного ствола Геракла. Не зря ведь утром принес волов в жертву. Боги услышали его молитву. От ложа богатыря каждая из его дочерей уходила, неся в своем свежерасцветшем для любви лоне предначертание счастливого материнства.[45]
Геракл спал, когда около полудня в зале для бесед, наполненном теперь золотой солнечной пылью, встали у его ложа дочери старого Феспия. С благоговейным удивлением смотрели на его нагое загорелое тело, руки, подобные ветвям дуба, грудь, как два бронзовых щита, бедра, как два ствола какого-то царственного дерева. И не было в нем усталости или изнеможения, а только сон, сладкий сон, навеянный крылатым Гипносом, который сейчас, сидя где-то среди скал горы Иды, мечтает о самой юной из харит, чудесной Паситее – мечте всех его дней…
СЫН ДЕРЕВА. МИРРА
Властвовал на Кипре царь Кинир. В его чужеземном имени слышится отзвук флейты.[46] Был он очень богат. Во времена, когда имя Креза еще не было известно миру, везде говорили: «Богат, как Кинир». Он был основателем кипрской цивилизации, научил свой народ добывать из руды ценные металлы, придумал вместо прежних новые удобные орудия, а дома своих подданных велел покрыть черепицей. Богатела страна – богател и он, окреп вместе с укреплением своего государства. Жил лет 160 и был похоронен в Пафосе в храме Афродиты.
Царь Кинир был очень красив. В его жилах текла бессмертная кровь Аполлона. Он имел жену, которую звали Кенхрея, и дочку, хорошенькую Мирру. Одна она осталась у него из многих, которых отнял у него гнев Геры. Хвалились царевны, что красотой не уступают супруге Зевса, и тогда ревнивая богиня превратила их в каменные ступени, ведущие в ее святилище. Каждый раз, как шел туда Кинир, ему казалось, что он слышит тихий стон детей, попираемых осторожной стопой отца.
А последняя его дочь, Мирра, была прекраснее всех своих сестер. Все ею восхищались, особенно мать, словно забыла о жестокой судьбе своих дочерей. Ибо всем, кто хотел слушать, она говорила о том, что Мирра прекрасна, как, Афродита, а волосы у нее роскошнее, чем волосы богини. И повторяла это так часто, что ласково улыбавшаяся Киприйская дева простерла над невинной головой Мирры свою карающую длань.
За прекрасной наследницей больших богатств волочилось все молодое рыцарство Кипра и окрестностей.
Аромат вина и амбры сопровождал пиры, которые устраивал Кинир. Но Мирра никому не хотела отдавать свою руку. Родители объясняли, что она, мол, еще молода: пусть подрастет.
В девушке, заклейменной гневом Афродиты, зрело странное чувство – любовь к своему отцу. Любовь не дочери, а женщины. Когда он спросил ее однажды, почему она не поощряет никого из претендентов, ничего не ответила. С зарумянившегося лица смотрели на царя блестящие глаза. А когда он еще раз поинтересовался, какого хотела бы она мужа, шепнула тихо:
– Который был бы тебе, отец, подобен.
Он улыбнулся ей, похвалил, погладил по волосам, поцеловал. Не заметил даже, что в миг, когда его уста коснулись ее лба, девичье тело дочери затрепетало странной дрожью.
Начались тут бессонные ночи, полные внутренней борьбы. Мирра мучилась. Все замечали ее бледность, но никто не мог угадать причину. На мать она смотрела угрюмо. Стискивала губы, чтобы не обрушить на нее страшнейшие проклятия, которые распирали ее девичью грудь, но никто этого не замечал.