Был «час синевы»: так на Сицилии называют короткое время, когда подсвеченное уже заходящим солнцем небо впитывает в себя всю синеву окружающего остров моря, когда и горы, и землю вокруг — с домами, деревьями, полями — заливает фантастически-необычный, только в здешних краях виданный свет.
…Прошел в свой кабинет настоятель приюта падре Никола.
…Проехал на «мыльнице» (удивительно, но почти таким же по значению словом здесь называют все еще бегающие малолитражки прошлых десятилетий) эконом Антонио, неизменно улыбающийся и дружелюбный: на заднем сиденье машины звенели огромные связки ключей. Что они запирают в этом скромном сиротском доме, где двери всегда нараспашку?!
— Сицилия… — только и ответил на мой вопрос падре Никола, а потом, после небольшой паузы, как будто часть фразы проговорил лишь в душе, добавил неожиданно: — Но люди здесь очень хорошие!
Из дома дона Андреа доносились удивительно чистые звуки музыки компакт-дисков; где-то совсем буднично звучал голос московского диктора: современные антенны позволяют принимать наши передачи даже здесь, и сегодня, когда интерес к СССР возрос необычайно, советские передачи смотрят очень охотно.
Молодежь на громыхающих «хондах» съезжалась в самую популярную в округе дискотеку «Ну, давай, Кики!», неизменно тормозя у баров — традиционного места, где собираются все живущие поблизости.
Прогресс был виден повсюду, но люди пока еще приветливо обращались с вопросом «Как дела?» ко всякому, кто шел им навстречу.
По теории вероятности такая деревня не могла быть в Италии единственной. И мысль то и дело возвращалась к роману Альдо Пазетти: в чем причина его столь сгущенной мрачности — без единого белого пятнышка, без малейшего проблеска надежды?
Если принять на веру замечания биографов о том, что Пазетти был человек жизнерадостный, никогда не впадавший в уныние, не знавший депрессии, ответ будет прост: писатель сознательно гиперболизировал уже бесспорные процессы распада человеческой нравственности, показав таким образом неизмеримую глубину пропасти, на самом краю которой стоит ныне буржуазная цивилизация.
Альдо Пазетти, как и многим аристократам, свойственно глубокое сомнение не только в созидательных возможностях капиталистического строя вообще, но и в его способности даже в ближайшей перспективе удержать общество от морально-этического разложения. Взглядом художника он подмечает все новые и новые трещины в социальной субстанции, откуда выползают целые вороха проблем. И как писатель, и как просто человек, еще не пораженный равнодушием, Пазетти страстно стремится найти способы по-новому скрепить это распадающееся целое. Но между желанием и действием — огромное расстояние. И, хотя кризис системы, в которой он существует, является для автора неоспоримым, писатель не видит путей радикального выхода из него. Перед лицом медленной, но неуклонной гибели своих идеалов он уповает лишь на самозащитные потенции человеческого разума — к нему взывает он, рисуя до крайности преувеличенную, а потому порой едва не переходящую в сферу сюрреального картину нравственного апокалипсиса.
Отсюда и категорический отказ писателя от поиска каких бы то ни было политических или социальных мотиваций в терроризме. Для него эти люди прежде всего и главным образом — конкретное воплощение морального уродства. «Я их никогда не видел, даже лиц себе не представляю, но по голосу, по некоторым недвусмысленным фразам понял, что имею дело с мерзавцами высшей марки. Это наглые, беспардонные ублюдки, готовые на все. Они не боятся ни тюрьмы, ни смерти, а сами убьют не задумываясь».
В данной оценке не навешивается никаких политических ярлыков, однако — желал автор того или нет — роман содержит целый ряд принципиально важных деталей, которые дают полное основание говорить о терроризме левацкого толка.
Во-первых, само за себя говорит социальное происхождение похитителей Джулио: «Оба происходили из вполне благополучных семей, но рано остались сиротами… одинаково неуправляемые, они были неразлучны, как два брата. Щеголяли в джинсах, не выпускали изо рта жвачку, баловались наркотиками, были нечисты на руку. Все знали их как злых насмешников, развратников и превосходных регбистов». Именно такая «основа» в детстве и юности создает, как показала западная практика, питательную среду для псевдореволюционного бунтарства.
Во-вторых — и это самое главное, — террористы в романе выступают с позиций, которые трудно не назвать уже почти «классическими», ибо на них основываются все «программы» левацких террористических формирований. Речь идет в первую очередь о декларируемой такими группами стратегии «вызова» всему капиталистическому строю в целом, а на тактическом уровне она реализуется в виде «ударов по самым чувствительным точкам общества, главной из которых, несомненно, является частная собственность». (Здесь и далее цитируются выдержки из документов итальянских «красных бригад» и им подобных «революционных сил».)
Пророческий дар автора заключается как раз в этом: еще не будучи знакомым с этими «философскими» трактатами неотерроризма, писатель беспощадно разоблачает их эфемерность и лживость, отмечая, что за громкими фразами скрывается все та же мелкобуржуазная сущность — неизменное презрение к человеческой жизни и свойственное самой природе обывателя стремление самоутвердиться в этом обществе путем собственного обогащения, ибо только в силу денег он верит, только ей поклоняется. На деле выходит, что подобные псевдореволюционеры добиваются восстановления равенства тьмы, морального уродства, круговой поруки, самой страшной обывательщины.
Именно таков результат брошенного террористами «вызова частной собственности», которую в романе представляют владения Энрико Тарси.
Конечно, автор идеализирует своего героя, наделяя его сверхреальными добродетелями: он строит школу для местных ребят, создает заповедник в сосновой роще, не гнушается дружбой с людьми, стоящими ниже на социальной лестнице; он терпелив, честен, порядочен.
Совершенно очевидно, что для Пазетти этот его Энрико — символ пусть и ограниченно крестьянской, но все же очень глубокой и целостной культуры, под светом которой расцветают лучшие цветы человеческой души: здесь даже цыгане «вопреки укоренившемуся предубеждению… не воровали. Ни разу даже полена со двора не утащили. Больше того, частенько помогали крестьянам в работе, а один из них, молодой и красивый парень, полюбил эти края, выбрал себе бойкую брюнетку да и остался работать кузнецом — ремесло полезное и немного сказочное».
И вот оказалось достаточно самого заурядного для урбанизированного Запада преступления, чтобы этот прекрасный мир с катастрофической быстротой ушел в небытие.
Вспомним: «…многих, очень многих ужалила пчела жадности: перед ними маячила перспектива легкого и беспроигрышного дохода, и главное, считали они, не упустить своей доли в бесчестном, зато прибыльном разделе земли.
Теперь уже не только всякие невежи, но и люди вполне благовоспитанные — друзья и даже родственники — мерили шагами поля, без всякого стеснения фотографировали их, а порой и сам господский дом, наводили справки у крестьян и батраков и делали аккуратные пометки в блокнотах.
Кое-кто даже привел землемера: тот повбивал в разных местах белые и красные колышки и принялся изучать кадастровые карты».
Или еще:
«Новый мэр, изрядный мошенник, отвоевал для своей общины густую сосновую рощу. А затем, по-своему трактуя закон, разбил ее на участки и застроил, причем объяснил это крайней нуждой в дешевом жилье. И в конце концов на этом месте вырос роскошный квартал, где, само собой, вместо бедняков поселились крупные чиновники, преуспевающие политиканы и ловкие карьеристы».
Стремительность, с которой нравственная зараза проникает во все поры этого на первый взгляд такого здорового и морально устойчивого организма, могла бы показаться искусственной, как это часто бывает у авторов, не владеющих пружиной психологизма и потому ограничивающихся формальной фиксацией временных отрезков: прошел месяц, пролетели годы и т. д.