Первое время он иногда смотрел на нее, как рыба-четырехглазка. Видел ее странно выдающуюся челюсть, мелкий носик, на голове — каштановый гриб, на свету способный переливаться алым, и удивительно темный глаз с египетским разрезом, напоминающий снизу грозовую тучу. Он видел ее дряблую щеку, скошенный подбородок, вместе с тем выпяченный на бельевом ошейнике, что затеняли пепельные, почти серые волосы (четырехглазка умела также изменять цвет), орлиный нос, соленую сине-зеленую радужку — и никаких тайн.
Но даже без помощи четырехглазки он видел самого себя случайным и довольно неудачным соединением двух образов. Графологический анализ почерка Клемана. Заключение:
«…Линии мечевидные, иногда сливаются; разорванные слова и сильный наклон свидетельствуют о психическом напряжении и подавлении тяги к самовыражению, что противоречит потребности в контакте. Большая внутренняя дисгармония и глубокая эмоциональная неуверенность. Недостаток юмора, но вместе с тем — чувство комичного. Болезненную чувствительность, способную наполнить жизнь случайностями. пациент превратил в оборонительную систему, подразумевающую, с одной стороны, определенное обаяние и любезность, а, с другой, заметную склонность более или менее осознанно скрывать и переносить все, что могло бы слишком сурово напомнить ему о себе самом и нежелательных обстоятельствах. Тем не менее, пациент энергично воплощает в жизнь свой: представления или проецирует собственные идеи на конкретную реальность, поэтому все, что им противодействует, способно вызвать у него агрессию. Наряду с сильной привязанностью к материальным благам проявляются мистические наклонности и пристрастие к эзотерике. Любознательность. Очень развитое ассоциативное мышление, основанное почти исключительно на механизме воображения. Двуличность ярко выражается в способности убивать двух зайцев одним ударом и без труда примирять различные интересы в одном поступке. Кроме того, пациент обладает скрытой склонностью к…»
Наблюдая сегодня после обеда, как она лакомится шоколадом, я внезапно захотел стукнуть ее чашкой по зубам, чтобы увидеть возмущенное лицо в коричневых пятнах. Между глотками она несла какой-то вздор, который доносился приглушенно, издалека. Наверняка, так вещает сам Живот. Затем я нервно рассмеялся и, не в силах остановиться, безудержно хохотал, как гильотинированная голова, посте того как нож давно упал.
Незачем выяснять, осознавала ли Мадлен те чувства, что внушает Клеману, жаловалась ли матери и советовалась ли со своим духовником. Это не имеет никакого значения.
«…Беременность… паучья болезнь…» Это бодлеровское выражение неожиданно всплывает в памяти, пока он возвращается вечером домой от довольно красивой шлюхи и ее малолетнего ребенка — Венеры и Эрота, недостойно перенесенных в пошлую остановку одного дома на улице Рима. В голове проносятся органические образы, сначала поддающиеся расшифровке, затем — нет, наконец, незнакомые ему фигуры, двойные фаллические формы, например, соленогастр — паразитический гермафродит. Топот лошадей и грохот колес аккомпанируют пляске красных силуэтов, трубчатых кораллов, дисков, иннервированных лучами. На улице Вашингтона, где мелкий дождь оплетает фонари коконами, Клеман вспоминает, что общая длина артерий, вен и кровеносных сосудов человеческого организма составляет сто тысяч километров, что примерно в два Раза превосходит длину экватора. В крипте неаполитанской часовни Сансовино можно лицезреть два тела — точнее, две кровеносных системы, фоссилизированных с помощью метода, который унес с собой в могилу принц Раймондо ди Сангро: с тех пор ни один врач не сумел раскрыть этот секрет. Спутанные, как неоформленные мысли. Спутанные, как лес мангровых деревьев. Спутанные, хотя лишенные плоти и костей мужчина и беременная женщина устремляют на посетителя стеклянный взор; два рыжих дерева, внутри меньшего — некий коралл, шарик омелы, запутанный клубок; два увековеченных пурпурных раба, — хуже чем с содранной кожей, — излучающих жалобную и зловредную энергию.
В тот самый миг, когда Клеман заходит в лифт Штраль заканчивает корректуру своего произведение о делении плацент на децидуальные и адецидуальные по состоянию слизистой оболочки матки.
Во рту у него — постоянный привкус рвоты. Живот, на полненный липкими агатами, синевато-красными массами и чавкающей жидкостью, внушает такую жгучую ненависть, что Клеман тотчас выходит из комнаты лишь бы не оставаться с ним наедине. В нем закипает желание ударить, убить — неудержимый порыв, который он все же вынужден сдерживать. Он запирается в библиотеке и, склонившись под опаловым абажуром неумело рисует шары, глобусы и грушевидные округлости, а затем протыкает их пером, разрывая бумагу и яростно разбрызгивая чернила.
В день, когда она упала, ее выкрики вызвали большой скандал, хотя люди лишь приглушенно шушукались Тем не менее, это был негатив чуда, и все снова заговорили — на ушко или прикрывая рукой рот, гримасничая и резко опуская глаза. Та же притягательность священного или почти священного ужаса. Уже не припомню, когда ей дали прозвище — до чуда или после вторичного падения, как и не знаю, от чего она так раздувалась — от воздуха или воды. Когда она умерла эта атмосфера ужаса и тайны вновь растеклась по всему дому. Следуя установленному обычаю, на кровати ее не показывали. Лишь тихонько шептали, что она изменилась. Ее очень быстро положили в гроб. Но Лурд… Как приятно изображать кошмарный фарс чуда наоборот!
Наверное, надо куда-нибудь съездить. Вся эта суета вокруг Живота, весь этот фимиам, который кадят ему с напускной сдержанностью, делают мою жизнь невыносимой. Вот уже в выдвижные ящики ее комнаты прибывают коробки, перевязанные шелковыми ленточками…
Не поехать ли мне в Вену? В «Йозефинуме» хранится большая восковая кукла — довольно точная копия Венеры Медичи. Передняя часть туловища удалена, все органы грудной и брюшной полостей — съемные, а в продольно разрезанной матке виден эмбрион. В том же зале другой восковой муляж представляет матку с плодом: стенка разрезана таким образом, что сквозь прозрачный амнион можно разглядеть весьма правдоподобный зародыш. И все это демонстрируется в духе Джека-Потрошителя — на обшитых бахромой драпировках и подушках… Не хватает лишь червей.
— Дружок, — приглушенно говорит Живот, — поехали со мной на благотворительное гулянье?
Клеман с громадным трудом сохраняет маску приличия, когда, например, просто желает Мадлен доброго дня или спокойной ночи. Кто-то другой спрашивает за него: «Как спалось?», на минутку присаживаясь на пуф, а затем возвращается в свое логово, словно тень, которая ложится под того, кто ее отбрасывает.
Живот — этот гигантский клещ — не позволяет забыть о себе ни на секунду. Он настойчив и вездесущ: скорлупа, таящая в себе красноватые пелены, потроха с окровавленными извивами, воды, мягкие хрящи, стеклянистые массы, переходящие в зеленовато-желтый опал, губчатое разбухание.
Ненависть к Животу подчиняет себе Клемана. Его воображение беспрестанно расширяется, а мысли похожи на сплетение сосудов, окаменевших вен, на дерево произрастающее из самого себя: мангровый лес, что шествует к безбрежному морскому горизонту и пускает корни, задерживает грязь и перебродивший ил, в котором каждое дерево — сплетенное с соседним, опирающееся на последующее, укорененное со всеми остальными и усиленное несметным арьергардом — во время отлива роняет веретенообразный стручок уже проросшего плода, что лопается за считанные секунды и запускает в тину волокна своих юных корешков. Так на море наступает новый берег, превращая устья в смертоносные дельты, кишащие микроорганизмами в лабиринте пепельной сетки.
— Там даже синематограф покажут, — говорит Мадлен ровным голосом, рассматривая свои ногти, которые она всегда сравнивает с раковинами, поскольку не видела ничего прекраснее.