Толпа вздохнула с явным облегчением, все толкались, спеша уйти, сам полковник, можно сказать, снова стал человеком, таким же, как и мы, на него никто не обращал внимания, я увидел только, как он, совершенно обессиленный, уронил на пол бамбуковые палки, затем в полном смысле слова упал на принесенное одним из чиновников кресло и поспешил сунуть в рот трубку.
Этот случай не единственный – так у нас обычно бывает. Правда, время от времени незначительные просьбы удовлетворяются, но тогда всякий раз получается так, будто полковник сделал это на собственный страх и риск, как всесильное частное лицо, и правительство ни в коем случае не должно об этом знать. Конечно, прямо это не говорится, но это само собой понятно. Ведь в нашем городке око полковника, насколько мы можем судить, – это око правительства, хотя все же тут есть и некое различие, не вполне доступное пониманию.
Но горожане могут быть уверены, что серьезная просьба всегда будет отклонена. Вот то-то и удивительно, что такой отказ нам в некотором роде необходим, и при этом делегации и отказы совсем не простая формальность. Мы снова и снова бодро и совершенно серьезно шагаем туда, а потом оттуда, разумеется, не ободренные и осчастливленные, но в то же время не разочарованные и не усталые. Мне совсем не надо узнавать это от других, я, как и все остальные, чувствую это собственным нутром, и я даже не могу сказать, что мне сколько-нибудь любопытно допытаться, в чем тут дело.
Правда, насколько я могу судить по собственным наблюдениям, существует некая чисто возрастная группа недовольных, это молодежь от семнадцати до двадцати лет. То есть совсем еще юнцы, которые даже приблизительно не представляют себе, как далеко может завести самая незначительная идея, тем более революционная. И как раз в их среду и проникает недовольство.
К вопросу о законах
Наши законы известны немногим, они – тайна маленькой кучки аристократов, которые над нами властвуют. Мы убеждены, что эти старинные законы в точности соблюдаются, но все же чрезвычайно мучительно, когда тобой управляют по законам, которых ты не знаешь. Я имею при этом в виду не различные истолкования и тот ущерб, который наносится людям, когда в истолковании законов участвует не весь народ, а только единицы. Может быть, этот ущерб и не так уж велик. Ведь законы идут из глубокой древности, над их истолкованием люди трудились века, так что само истолкование теперь обрело силу закона, и хотя возможности свободного истолкования еще существуют, они уже стали весьма ограниченными. Нет никаких оснований предполагать, чтобы аристократия в угоду своим интересам допускала истолкования не в нашу пользу – ведь законы и так были с самого начала установлены в пользу аристократии, они на аристократию не распространяются, потому, видимо, и отданы целиком в ее руки. Конечно, в этом есть известная доля мудрости – кто же сомневается в мудрости древних законов? – но для нас в этом есть и мука, что, вероятно, неизбежно.
Да и существование этих мнимых законов – только предположение. Лишь по традиции принято считать, что они существуют и доверены аристократии как тайна, но это всего-навсего традиционный взгляд, заслуживающий признания в силу своей древности, и ничего больше, ибо самый характер этих законов требует, чтобы их возникновение сохранялось в тайне.
Но если мы, в народе, внимательно проследим действия аристократии с древнейших времен, если мы, располагая записями наших предков по этому поводу, добросовестно их продолжим и среди бесчисленных фактов найдем как бы основные линии, позволяющие заключить о тех или иных исторических решениях, и если мы на основе этих тщательнейшим образом отобранных и систематизированных выводов попытаемся что-то установить для настоящего и будущего, то все это окажется весьма шатким, скорее, игрою ума, ибо тех законов, которые мы стараемся отгадать, быть может, вовсе и не существует. Есть маленькая партия, которая действительно так думает и пытается доказать, что если закон и существует, то он может гласить лишь одно: все, что делает аристократия, – закон. Эта партия видит только произвольные установления аристократии и отвергает народную традицию, приносящую, по мнению этой партии, лишь ничтожную и случайную пользу, а чаще всего серьезный вред, так как порождает в народе перед лицом грядущих событий ложную, обманчивую и легкомысленную уверенность. Такой вред нельзя отрицать, но подавляющее большинство нашего народа видит его причину в том, что традиция далеко не все охватывает, ее нужно исследовать гораздо глубже и даже содержащийся в ней материал, как бы он ни был огромен, все же слишком недостаточен, и должны еще пройти века, прежде чем она все охватит; унылость этих перспектив озаряется в настоящем лишь верой в такие времена, когда наконец наступит пауза, завершатся следования традиции, все станет ясно и закон будет принадлежать только народу, а аристократия исчезнет. Это говорится не с ненавистью к аристократии, отнюдь нет, и ни с чьей стороны ее нет. Скорее, ненавидим мы самих себя за то, что нам еще нельзя доверить закон. Поэтому и упомянутая партия, в известном смысле весьма соблазнительная, не верит, по сути дела, ни в какой закон и осталась такой немногочисленной, ибо она в полной мере признает аристократию и ее право на существование.
Это можно выразить с помощью своеобразного парадокса: если бы какая-нибудь партия вместе с верой в закон вышвырнула и аристократию, на ее стороне оказался бы тотчас весь народ; но такая партия не может возникнуть, ибо никто не дерзает вышвырнуть аристократию. На этом лезвии ножа мы и живем. Один писатель некогда сформулировал это следующим образом: единственный зримый, бесспорный закон, подчиняться которому мы обязаны, – это аристократия, и ради этого единственного закона мы должны утратить самих себя?
Набор рекрутов
Набор рекрутов, который часто бывает нужен из-за непрекращающихся пограничных боев, происходит следующим образом:
Издается приказ, чтобы в определенный день в определенном квартале города все жители без разбора, мужчины, женщины, дети, оставались дома. Обычно лишь к полудню у входа в этот квартал, где уже с рассвета ждет отряд солдат, пехотинцы и конники, появляется молодой дворянин, который должен провести набор. Это молодой человек, тонкий, невысокого роста, слабый, небрежно одетый, с усталыми глазами, на него то и дело нападает беспокойство, как на больного озноб. Ни на кого не глядя, он делает знак плеткой, которая составляет все его снаряжение, к нему присоединяются несколько солдат, и он входит в первый дом. Солдат, знающий в лицо всех жителей этого квартала, зачитывает список живущих в доме. Обычно все на месте, они стоят, выстроившись в ряд в комнате, не сводя глаз с дворянина, словно они уже солдаты. Случается, однако, что кто-то – всегда это только мужчины – отсутствует. Тогда никто не отваживается найти отговорку или как-то солгать, все молчат, опускают глаза, они едва выносят тяжесть приказа, который нарушили в этом доме, но немое присутствие дворянина держит всех на местах. Дворянин делает знак, это даже не кивок, это можно прочесть только по глазам, и два солдата начинают искать отсутствующего. Это не требует никаких усилий. Никогда он не бывает вне дома, никогда у него нет намерения действительно уклониться от военной службы, не явился он только от страха, но это вовсе не страх перед службой, это вообще робость перед выходом на люди, приказ для него поистине слишком велик, устрашающе велик, ему не по силам явиться самому. Но из-за этого он не убегает, он только прячется, а услыхав, что дворянин в доме, сам выбирается из укрытия, пробирается к двери комнаты, и его тут же хватают выходящие оттуда солдаты. Его подводят к дворянину, который берет плетку обеими руками – он очень слаб, одной рукой ему не справиться – и сечет провинившегося. Сильной боли это не причиняет, затем он – наполовину из-за усталости, наполовину из отвращения – бросает плетку, тот, кого секут, должен поднять ее и подать ему. Лишь теперь он может стать в ряд с остальными; впрочем, почти наверняка его не признают годным. Бывает, и это случается чаще, что является больше людей, чем значится в списке. Приходит, например, посторонняя девица и разглядывает дворянина, она нездешняя, может быть, из провинции, ее приманил сюда набор рекрутов, многие женщины не могут устоять перед соблазном такого чужого набора – домашний имеет совсем другое значение. И любопытно, в этом не видят ничего позорного, если женщина поддается такому соблазну, напротив, по мнению некоторых, это нечто такое, через что женщинам надо пройти, это дань, которую они платят своему полу. И протекает все всегда по одному образцу. Девушка или женщина узнает, что где-то, может быть, очень далеко, проходит набор, она просит у своих родных разрешения поехать туда, ей разрешают, в этом нельзя отказывать, она надевает на себя самое лучшее из своей одежды, она веселее, чем обычно, притом спокойна и приветлива, независимо оттого, какого она вообще нрава, и при всем спокойствии, при всей приветливости неприступна, словно какая-то чужеземка, которая едет на родину и больше ни о чем думать не хочет. В семье, где ждут набора, ее принимают совершенно иначе, чем обыкновенную гостью, все ублажают ее, она должна обойти все комнаты дома, высунуться из всех окон, а если она положит руку кому-нибудь на голову, то это больше, чем благословение отца. Когда семья готовится к набору, приезжая получает лучшее место, место у двери, где ее лучше всего увидит дворянин и она лучше всего увидит его. Но в такой чести она только до появления дворянина, с этой минуты она прямо-таки увядает. Он так же не смотрит на нее, как на других, а если он и направит взгляд на кого-нибудь, тот чувствует, что на него не смотрят. Этого она не ожидала, вернее, она, конечно, ожидала это, ведь иначе не может быть, но и не ожидание противоположного пригнало ее сюда, а просто что-то такое, что сейчас-то уж кончилось. Стыд она испытывает в такой мере, в какой его наши женщины вообще-то, может быть, никогда не испытывают, только теперь, собственно, она замечает, что влезла в чужой набор, и когда солдат прочитывает список, где ее фамилии нет, и на миг наступает тишина, она, дрожа и ежась, выбегает за дверь и получает еще от солдата тумак вдогонку.