– Проститутки, – бормочет он.
– Пограничники?
– Перебежчики. В первое время нас носят на руках и используют. А выжав все, что только можно, выбрасывают за ненадобностью, как старые башмаки. За несколько недель я привык к уютной квартире в Потсдаме, к вежливым вопросам о моей жизни, о детстве, проведенном в Восточной Германии, о возвращении герра пастора из советских лагерей.
– Задавал их Профессор?
– Или его подчиненные. По их требованию я написал страстное заявление, призванное нанести максимальный вред фашистам и заговорщикам ближайшего окружения герра пастора. Написал с чувством глубокого удовлетворения. Я объявил о бесперспективности анархизма в современных реалиях, поделился безграничной радостью, которую испытал, вернувшись в ГДР. «Анархизм разрушает, тогда как коммунизм строит», – писал я. Надеялся на это, пусть пока и не верил. Но я действовал. А за действием должна была прийти вера. Я также осудил тех членов западногерманского лютеранского движения, которые, выдавая себя за посланцев Христа, принимали иудины сребреники от своих американских хозяев. Мое заявление, я в этом уверен, широко освещалось в западной прессе. Профессор Вольфганг назвал его мировой сенсацией, хотя доказательств этого мне не представили.
Мне обещали, до того как я пересек границу, что по прибытии в Восточный Берлин будет собрана международная пресс-конференция, на которой я смогу озвучить причины принятого решения. По требованию моих хозяев я позировал фотографу, который добивался того, чтобы я выглядел счастливейшим из смертных. Меня сфотографировали на ступенях многоквартирного дома в Лейпциге, где я вырос, чтобы продемонстрировать документальное свидетельство возвращения блудного сына к своим социалистическим корням. Но пресс-конференцию я ждал напрасно, а когда спрашивал об этом Профессора во время его редких визитов в мою квартиру, он уходил от прямого ответа. Говорил, что для пресс-конференции нужен подходящий момент. Возможно, этот момент миновал. Мое заявление, вкупе с фотографиями, сделало свое дело. Я задал новый вопрос: где опубликовали мое заявление? В «Шпигеле»? «Штерне»? «Вельт»? «Тагесшпигеле»? «Берлинер моргенпост»? Он резко ответил, что реакционная дезинформация – не по его части, и посоветовал мне держаться скромнее. Я сказал ему – и не погрешил против истины, – что каждый день слушал радиостанции Западной Германии и Западного Берлина, но никто не обмолвился о том, что я перебежал на Восток. Он ответил, если я хочу стать действующим лицом фашистской пропаганды, маловероятно, что мне удастся воспринять принципы марксизма-ленинизма.
Неделей позже меня перевезли в закрытый лагерь в сельской местности, неподалеку от польской границы. Лагерь этот решал две задачи. Во-первых, служил убежищем для политических мигрантов, во-вторых, выполнял карательные функции: там проводились допросы неблагонадежных. Но прежде всего это было место, куда человека посылали для того, чтобы о нем все забыли. Мы называли его «Белый отель». Я бы не присудил ему много звезд за качество обслуживания. Слышал о восточногерманской тюрьме, которая называлась «Подводная лодка»?
– Боюсь, что нет. – Манди давно уже перестали удивлять перепады в Сашином настроении.
– «Подлодка» – путеводная звезда нашего восточногерманского ГУЛАГа. Трое из моих соседей по «Белому отелю» с восторгом рассказывали о ее возможностях. Официальное название «Подлодки» – тюрьма Гогеншёнхаузен в Восточном Берлине. Построена в 1945 году советской секретной полицией. Чтобы поддерживать заключенных в тонусе, архитектурные решения позволяют им стоять, но не лежать. А чтобы в камерах не накапливалась грязь, они легко заполняются ледяной водой, уровень которой доходит заключенным до груди. При этом их слух радует бравурная музыка, громкость которой может сильно варьироваться. Слышал о «Красном быке»?
Нет, о «Красном быке» Манди тоже не слышал.
– Исправительное учреждение «Красный бык» расположено в древнем городе Галле. По своим параметрам не уступает «Подлодке». Его предназначение – конструктивная терапия для политических противников генеральной линии партии, их эффективное перевоспитание. В нашем «Белом отеле» в Восточной Пруссии хватало выпускников «Красного быка». Один из них, помнится, был музыкантом. Его столь досконально перевоспитали, что сам он не мог взять рукой ложку и донести ее от тарелки до рта. Ты не ошибешься, сказав, что за несколько месяцев пребывания в «Белом отеле» я избавился от последних иллюзий, которые мог питать относительно германского демократического рая. Я научился презирать его чудовищную бюрократию и замаскированный фашизм, но тайком, не выставляя мое презрение напоказ. А однажды, безо всякого объяснения, получил приказ собрать вещи и явиться в дежурную часть. Признаюсь, я не всегда был образцовым постояльцем. Внезапная изоляция, беспросветное будущее, жуткие рассказы собратьев по несчастью не улучшили моих манер. Как и утомительные допросы по самым различным проблемам: политика, философия, секс. Когда я спросил достопочтенного управляющего отелем, куда меня повезут, он ответил коротко и ясно: «Туда, где научат держать гребаный рот на замке». Пятичасовая поездка в проволочной клетке, установленной в закрытом кузове грузовика, не подготовила меня к тому, что ждало впереди.
Саша смотрит прямо перед собой, потом, как марионетка, у которой отпустили веревочки, плюхается на траву рядом с Манди.
– Тедди, негодяй ты этакий, – шепчет он. – Сколько можно зажимать виски?
Про виски Манди и думать забыл. Выудив латунную фляжку отца из кармана куртки, протягивает ее Саше, потом подносит ко рту. Саша продолжает рассказ. На его лице написан страх. Он боится, что потеряет уважение друга.
* * *
– У профессора Вольфганга прекрасный сад. – Саша подтянул колени к груди, обхватил их руками. – И Потсдам – прекрасный город. Ты видел старые прусские дома, в которые Гогенцоллерны селили своих чиновников?
Манди, возможно, и видел, но только за окном автобуса по пути из Веймара, когда архитектура девятнадцатого века не вызывала у него никакого интереса.
– Там много роз. Мы сидели в саду. Он угостил меня чаем с пирогом, налил стакан «Обстлера», отличного белого рейнского вина. Извинился за то, что на время оставил меня, похвалил за достойное поведение в стрессовой ситуации. Как выяснилось, мои ответы на допросах произвели самое благоприятное впечатление. Особенно понравилась моя искренность. А поскольку я частенько посылал тех, кто вел допрос, на три буквы, мне оставалось только гадать, куда приведет этот разговор. Он спросил, не хочу ли я принять ванну после долгой дороги. Я ответил, что со мной обращались, как с собакой, а потому если уж мне и положено выкупаться, то в реке. Он ответил, что чувство юмора я унаследовал от отца. Я указал, что едва ли сие можно рассматривать как комплимент, потому что герр пастор был говнюком и я никогда в жизни не видел его смеющимся.
«О, в этом ты не прав, Саша. Я точно знаю, что твоего отца отличает отменное чувство юмора, – возразил Профессор. – Просто он держит его при себе. Лучшие в жизни шутки – те, над которыми мы можем смеяться в одиночестве. Или ты так не думаешь?»
Я не думал. Не знал, о чем он толкует, и прямо сказал ему об этом. И вот тут он спросил: не возникала ли у меня мысль помириться с отцом, хотя бы ради моей матери? Я ответил, что не возникала никогда. По моему убеждению, герр пастор и сыновья любовь – понятия несовместимые. Наоборот, сказал я, он представляет собой все то, что в обществе считается оппортунистическим, реакционным и политически аморальным. Мне следовало добавить, что к этому моменту я более не воспринимал Профессора великим интеллектуалом. В процессе разговора я пожелал узнать, когда, по его марксистским убеждениям, восточногерманское государство перестанет существовать и сменится государством истинного социализма, он ответил словами Москвы: пока социалистической революции грозят силы реакции, это очень далекая перспектива. – Саша проводит рукой по коротко стриженным черным волосам, словно хочет убедиться, что берет снят. – Впрочем, предмет дискуссии к тому времени меня уже не интересовал. В отличие от манеры его поведения. Сад, вино, непринужденность беседы и многое другое говорило за то – уж не знаю почему, но я это чувствовал, – что я ему не чужой. Нас что-то связывало, известное ему, но не мне. И связь эта чем-то напоминала семейную. Совершенно сбитый с толку, я даже позволил себе предположить, что мой хозяин – гомосексуалист и имеет на меня определенные виды. Именно так я истолковал его загадочную терпимость, когда речь заходила о герре пасторе. Играя на моих сыновних чувствах, рассудил я, он намерен предложить себя в суррогатные отцы, став моим защитником и любовником. Мои подозрения оказались напрасными. Правда о том, что нас связывало, была куда ужаснее.