Так что же, гадает он, их всех объединяет, помимо греющего душу интереса к Теду Манди? Неожиданный смех, шлепок по плечу, разделенный радостный вскрик, чуть убыстрившийся темп речи, короткий взгляд. Тщательно скрываемая воровская искорка. Чувство сопричастности.
Они погружаются в глубины его прошлого, сначала руководствуясь магнитными пленками, которые Эмори переслал из Берлина, потом самостоятельно выбирая направление движения. История всей его жизни выкладывается перед ними, как труп, после чего, в наиболее тактичном английском стиле, производится вскрытие. Манди не возражает. Он – часть этой семьи, новичок английской команды, но уже успевший показать себя с самой лучшей стороны.
Эпизоды его жизни, которые он никогда бы не связал друг с другом, выуживаются из глубин его памяти, а потом предлагаются для инспекции и комментариев: «Господи, однако, полагаю, это правда» или «Если подумать, то да, так оно и было». И Эмори всегда рядом с ним, готовый поддержать его, если он падает, и уладить мелкие недоразумения, которые возникают, когда наш Эдуард вдруг взбрыкивает, а такое случается, поскольку далеко не все вопросы приятны. Но они и не обещали, что будут спрашивать только о приятном, скорее наоборот. Таковы все семьи.
– Никто из тех, кто так хорошо послужил родине, как вы, Тед, не сможет пройти через эту мясорубку, не покраснев раз-другой, – по-доброму предупреждает его одна материнского вида матрона.
– Согласен. Абсолютно. Задавайте ваши вопросы, мэм.
Она – психоаналитик? Откуда ему знать? Ему хочется называть ее Флора, или Бетти, или ее настоящим именем, если б она представилась, но приходится обращаться к ней мэм, как к королеве,[76] вызывая дружелюбный смех за столом из красного дерева.
Вот так проходит первый день, и к его завершению, когда в баре остается лишь несколько особо стойких, они уже поздравили того Теда Манди, которого он сам потом нарекает Манди Первым: героя Веймара, единственного сына героического майора, капитана школьной команды по крикету, защитника команды по регби, который в институте слегка порозовел (а с кем такого не происходило?), а вот теперь, по сигналу горна, поспешил в семейную войсковую часть, чтобы встать плечом к плечу с остальными в борьбе с общим врагом.
Но, к сожалению, это только Манди Первый. А у шпионов всегда есть двойник.
* * *
Можно спровоцировать у человека шизофрению?
Разумеется, можно, если пациент сложный.
В Веймаре Саша намекнул на то, что его ждет. Здесь, в Оксфорде, спасибо инструкциям на микропленке, переданным мистеру Арнольду в специальных защитных устройствах, он получает по полной программе. Если вчерашний Манди Первый представлял собой тот идеал, к которому следовало стремиться Манди, то сегодняшний Манди Второй – та карикатура, в которую он опасался превратиться еще два года тому назад.
Бывший большевистский выпускник средней школы, бывший оксфордский недоучка-левак, превратившийся в анархиста, берлинский бунтарь, который, получив на орехи, бежал из города на заре; школьный учитель без диплома, уволенный со службы за аморальное поведение, потом изгнанный из провинциальной газеты, чтобы стать писателем-неудачником в Нью-Мексико, а затем приползти обратно в Англию и затеряться в нижних эшелонах бюрократов от культуры, без всякой надежды на светлое будущее.
Это его отображение в чуть искажающем зеркале поначалу так знакомо, что Манди не может смотреть на него, не корча гримасы, не хватая себя за волосы, не краснея, без стонов и размахивания рук. Какая часть этого портрета нарисована благодаря его признаниям Эмори, а какая – сорокачасовыми раскопками лондонских археологов, ему узнать не дано. Двух мнений тут быть не может: Манди Второй куда ближе к истинному Манди, кто бы его ни рисовал, женщины с мечтательным взглядом или академики средних лет.
* * *
Пасторского вида мужчина в черном хомбурге прибыл на вертолете. Через панорамное окно конференц-зала Манди наблюдает, как он пересекает лужайку, одной рукой прижимая шляпу к голове, а вторую, с брифкейсом, используя как противовес, удерживающий от падения. Когда он входит, все встают, приветствуя его. Он занимает место во главе стола. Уважительное молчание повисает в конференц-зале, пока он достает из брифкейса папку, кладет перед собой, прежде чем одарить мгновенной улыбкой сначала всех в целом, а потом Манди в отдельности.
– Тед, – говорит он. День клонится к вечеру, и Манди вымотан донельзя: локти упираются в полированный стол, длинные пальцы прячутся в всклокоченных волосах. – У меня к вам вопрос, дорогой мальчик.
– Сколько угодно, – отвечает Манди.
– Кейт когда-нибудь говорила вам, что ваш тесть, Дес, до пятьдесят шестого года работал в аппарате английской коммунистической партии? – Тон такой, будто он интересуется, любит ли Кейт работать в саду.
– Нет, никогда не говорила.
– А Дес?
– Нет.
– Даже по субботам, когда вечером вы играли в баре на бильярде? – Улыбка становится шире. – Я потрясен.
– Ни по субботам, когда мы играли на бильярде, ни когда-либо еще, – и я тоже потрясен, но Манди слишком предан Десу, чтобы произнести это вслух.
– Советское вторжение в Венгрию, разумеется, вправило ему мозги, как и многим из них, – сетует Пастор, вновь проконсультировавшись с папкой. – Однако никто не выходит из Партии окончательно, не так ли? Она вживается в человека навечно, остается, можно сказать, в крови, – весело добавляет он.
– Полагаю, вы правы, – соглашается Манди.
Но в папке хранится еще много любопытного, на что ясно указывает улыбка Пастора. Дес – это только начало.
– И Ильзе. Что вы знаете о ее политических взглядах, если таковые у нее имелись?
– Она была всем понемногу. Анархисткой, троцкисткой, пацифистской… я не уточнял.
– Но они имелись. В 1972 году, под влиянием вашего преемника, она стала сотрудником аппарата лейтского отделения Шотландской коммунистической партии.
– Он хорошо поработал.
– Вы скромничаете. Сказалось ваше воздействие, я готов в этом поклясться. Вы оставили хороший задел, так что вашему преемнику осталось лишь довершить начатое. У меня нет сомнений, что именно благодаря вашим стараниям ей открылась истина.
Манди лишь качает головой, но Пастор неумолим.
– Касательно вашего доктора Мандельбаума, имя Гуго, вашего собрата-беженца и источника вдохновения в школе-интернате, – продолжает Пастор, складывая руки горкой. – Чему именно он вас учил?
– Немецкому.
– Да, а чему немецкому?
– Языку и литературе.
– Это все?
– А чему еще он мог меня учить?
– Как насчет философии? Гегель, Гердер,[77] Маркс, Энгельс?
– Господи, нет!
– Почему господи? – Брови Пастора вопросительно изгибаются.
– Философия – не по моей части, вот почему. Ни в том возрасте, ни теперь. Тем более на немецком… Тогда я бы ничего не понял. И теперь результат будет не лучше. Спросите Сашу. – Тут он прикрывает рот рукой, неуверенно кашляет.
– Тогда, Тед, позвольте мне поставить вопрос иначе. Возможно, сейчас я буду противоречить самому себе, но, пожалуйста, выслушайте меня. Я не погрешу против истины, если скажу, что доктор Мандельбаум мог бы учить вас философии? Если бы захотел. Будь вы не по летам развиты.
– Ну… если ставить вопрос так… он бы мог научить меня чему угодно! Но фактически не учил. Вы меня спросили, я ответил – нет. Теперь вы задаете гипотетический вопрос, и ответ – да, мог.
Пастора такой поворот страшно забавляет.
– То есть мы сходимся на том, что доктор Мандельбаум мог прочищать вам мозги Марксом, Энгельсом, кем угодно, и никто бы, раз уж вы не рассказывали об этом ни вашим одноклассникам, ни начальству, ничего не узнал.
– А я говорю вам, что ничего такого не было. Все, что он сделал, не в лоб, очень ненавязчиво, совершенно законно и профессионально… и ничего больше, будьте уверены… так это разбудил во мне революционный дух и… – Он замолкает, вновь начинает массировать череп.