Купеческий Сынок был таким же портовым рабочим-угольщиком, как и он. Они не раз работали вместе на кардифе, на английских судах.
Мишка, видимо, здорово хватил, так как лежал в беспамятстве, вытянувшись во весь рост и уткнувшись носом в лужу, от которой сильно несло спиртом.
Крыса заметил, как от пылающего пакгауза отделились две кровавые змейки и осторожно поползли к Мише. «Боже! Он сгорит!» – подумал Крыса. Но он не остановился, не оттащил его в сторону, а побежал шибче.
Крыса сейчас на каждом шагу сталкивался с людьми, потерявшими точно так же, как и он, голову.
Толпа протрезвилась. Запертая в порту, она металась из стороны в сторону, как испуганное стадо. Она искала защиты от пулеметов, которые осыпали ее беспрерывным свинцовым дождем.
Люди прятались за ящиками, бочками, кучами угля, черепицы, но пули доставали их всюду.
Вот, описав яркую дугу густым факелом, упал здоровенный босяк; упала как-то странно, на бок, молодая, прилично одетая женщина в весенней шляпке и перчатках, увлекая за собой пятилетнюю девочку.
– А-а! – вскрикнула она, и ее крик, подобно ножу, полоснул его по сердцу…
Крыса долго и бесполезно кружился в толпе, пока его чудом не вынесло за таможню, на Карантинную гавань и не натолкнуло на ховиру. Здесь он был в полной безопасности.
Это, однако, не помешало ему провести тревожную ночь. Всю ночь он дрожал и боялся, чтобы огонь не перебросило на Карантинную гавань.
Из своей норы он видел зарево. Оно затопило полнеба наподобие реки в половодье. Зарево часто и зловеще прорезывал острый и блестящий, как сталь, меч прожектора с броненосца.
Крыса также слышал эту ужасную дробь – тра-та-та-та – и вой обезумевшей тридцатитысячной толпы.
Мимо него пробежали один за другим, озираючись, несколько человек без шапок, с всклокоченными волосами. Один вскарабкался на невысокую каменную стену под обрывом, ведущим в парк, перемахнул через нее и, скомкавшись и сделавшись похожим на ежа, осторожно пополз наверх. Другой как-то странно присел на корточки – и ни с места, как заяц.
Крыса заснул только под утро.
Был полдень, когда он проснулся. Зарева больше не было видно. Вместо него кой-где низко стелилось пламя, но выстрелы слышались еще, хотя реже прежнего. Вдруг всю набережную потрясло так, точно в воду обрушился мол. Крыса помертвел.
«Началось!» – вырвалось у него.
Спустя некоторое время послышалось снова оглушительное: «Ба-а-а-ах!»
Крыса беспомощно заметался в своей ховире. Он с минуты на минуту ждал смерти.
Прошел час-два напряженного ожидания, но третьего выстрела не последовало.
В таком ожидании Крыса провел весь вечер.
Когда он проснулся на третий день, кругом было тихо. Небо чистое, синее. Мимо спокойно прошли два человека – моряк и чиновник с папиросой в зубах. Из беседы их он узнал, что броненосец ушел, что много народу перебито и город на военном положении.
Крыса набрался смелости и полез из ховиры. Он расправил онемевшие члены и направился к Таможенной площади.
Никогда площадь не была так пустынна, как сейчас. Все винные и съестные лавки, погребки, английские таверны, приюты, трактиры и обжорка были заколочены. Посреди, звонко постукивая о гранитную мостовую тяжелыми сапогами и шашками, расхаживал патруль, и кой-где к фасадам домов робко жались оборванные фигуры босяков.
Крыса почтительно обошел патруль и подковылял к двум босякам, стоявшим у Приморского приюта. Один, высокий, плечистый, с сизым носом, был сносчик Костя, другой – полежалыцик[1] Сеня.
– Жив? – презрительно спросил Костя.
– Жив, – ответил заискивающе Крыса.
– А я думал, что перевернулся.
– А много народу перевернулось, – сказал со вздохом Сеня. – Говорят, тыщу человек наберется.
– Какой там тыщу! – ответил Костя. – Больше. Сейчас только три платформы с покойниками провезли. А погорело-то сколько!
Крыса вспомнил про Мишу и побледнел.
– Там, где пили, там и крышка.
Костя вдруг сделал блаженное лицо и сказал, звонко прищелкнув языком:
– Зато выпито было сколько! Мам-ма!.. Я один пять посуд шампанского выдул, две малаги и одну рому, а Гришка Косарь – целый бочонок портвейну. Вот крест. Дай бог в другой раз не хуже!
Крыса нахмурился и проговорил мрачно:
– Счастье большое! Душу чертям за выпивку продали, порт разорили. Была корова, а вы взяли ее и зарезали. Идолы!
– А много нам от этой коровы молока перепало? – сердито спросил Костя.
– Сколько бы не перепадало, жить можно было.
– Тебе-то ничего… жить можно было, потому что много тебе надо, дикарю-обормоту… Тоже жизнь!.. Без бани!.. Обжорка!.. А это ничего, что порт сгорел. Не умерли еще рыбалки,[2] косовицы и Юзовка. Сегодня же заберу причиндалы, велю на прощанье в «Испании» завести машину, пусть «Сухою корочкой питалась» сыграют, и марш в дорогу.
– Тебе хорошо, – проворчал завистливо Крыса, – ты молодой, здоровый, а мне – шестой десяток. Куда денусь?
– А нам какое дело?!
– Эх, нехорошо, грешно! Крыса покачал головой.
– Чего?
Крыса скривил рот и хрипло и с фальшивой улыбкой спросил:
– Ты тоже… поджигал?
– Да! – ответил Костя, смело посмотрев ему в глаза.
– А знаешь, что за такую штуку тебя могут по закону?…
Лицо Кости исказилось злобой. Он придвинулся к Крысе, схватил его за ворот и спросил грозно:
– А ты, может быть, капать, доносить?
Он развернулся, и Крыса отлетел шагов на десять в сторону.
Крыса неуклюже поднялся с земли и, прихрамывая и косясь испуганно на Костю, заковылял по направлению к эстакаде.
– Только попробуй капать! – крикнул ему вдогонку Костя. – Останешься доволен!
Крыса заковылял шибче и заплакал.
Крыса плакал не столько от боли, сколько от того, что порт разорен, погиб и вместе с ним погиб и он – типичнейший представитель его.
То, что произошло на его глазах, представлялось ему диким, преступным, непоправимым.
Порт был его логовищем в течение сорока лет, и он чувствовал себя в нем превосходно, как истый портовый дикарь. Его не смущали ни смрадные приюты, ни обжорка, где кормят падалью.
Семь лет назад в порту организовалось портовое санитарное попечительство. Крыса фыркал и ворчал. Они так свыклись с грязью.
А когда отстроилась столовая, чистая, со свежей пищей, они игнорировали ее. Ходили назло в обжорку. Они восставали против всяких новшеств.
Но вот настало время, когда жизнь в порту стала невыносима, и все чаще и чаще стали раздаваться молодые протестующие голоса:
– Так жить нельзя!
– Мы работаем, как животные, нас бьют угольными кадками, лебедкой, мы гибнем в трюмах, задыхаемся в угольной и пшеничной пыли, и какая награда за все?
– Спим в сорных ящиках, мерзнем в вагонах на набережной!
– Наживаются всякие Родоконакки, Карапатницкие, Траппани, Плюгины!
– Долой Плюгина!
– Баню пусть дают нам!
Больше всех протестовал Костя. Он грозил кулаком городу, повисшему над портом своими роскошными палаццо, вылощенным господам, сидящим на эспланаде и потягивающим через длинные золотистые соломинки из граненых бокалов гренадин и мазагран.
– Кровь нашу пьете!
– Погодите!
От этих смелых речей у пропитанных алкоголем и живьем разлагающихся дикарей замирали сердца. Спокойствию и скотскому житью их грозила опасность.
И вот от пламенных протестов и угроз новые, ненавистные им люди перешли к делу…
Крыса, ковыляя к эстакаде, вспомнил приход броненосца, тысячные толпы, палатку, матроса. Матрос лежит, накрытый красной материей, спокойный, со скрещенными руками. В голове мерцает свеча…
«Потом, потом, господи!..» Все завертелось перед ним, заплясало, окрасилось пламенем…
Крыса вспомнил дальше, как в отчаянии он метался в обезумевшей толпе, дергал за рукав то одного, то другого босяка и слезно умолял:
– Брось! Опомнись! Себя же и всех нас губишь! Ему удалось у одного вырвать факел. Но прочие не слушали его. Толкали его, смеялись, и он плакал, глядя, как пылают пароходы, пакгаузы, эстакада, клепки. Ему казалось, что конец света настал.