Из такой дали действительно казалось, что Рига совсем возле Ленинграда, почти пригород.
«Вернешься в Ленинград!» Это было в мыслях у Володи, Ромки, у всех ленинградцев. Мало кто говорил: хочу остаться здесь. Помимо любви к своему городу, любви, ставшей в эти годы какой-то даже восторженной, — тут, видимо, вот какая была психология. Они уезжали в лихое, грозное время, когда враг пер по земле и по воздуху и брал город за городом. Эвакуация была знамением беды, неизвестности, развала жизни. Теперь фашистов теснили обратно на запад. Поющий, или играющий, или разговаривающий репродуктор умолкал, и люди умолкали, обернувшись на его молчание. Раздавались тихие позывные — один и тот же обрывок одной и той же мелодии, первые такты песни «Широка страна моя родная». Они повторялись, приглашая, собирая всех к репродуктору, — потом торжественно и повелительно взмывал знакомый голос: «Говорит Москва!» Приказы гремели победами. Снова город за городом, но — не горе, не гнев, не недоумение, а салюты из сотен орудий! Только что освобождена Полтава. Скоро очередь Киева. Возвращение домой означало: лихо позади, точка, гора с плеч, подвели черту — живем дальше, мы на месте, братцы, порядок!
Поэтому все так рвутся в свои места, говорили Володя с Ромкой, лежа вечером на койках в общежитии.
— Слушай, ты помнишь Невский, когда иллюминация?
— Почему когда иллюминация? Он и без иллюминации, и в дождь, и в слякоть — будь здоров. Ему всё к лицу.
— А на мостах вымпела в праздники, помнишь? Красные вымпела на ветру…
— А сфинксы на Неве? Это настоящие сфинксы, не поддельные. Их привезли из Африки.
— Да-да-да. Им тысячи лет.
— Ты ловил рыбу на стрелке Васильевского? Я ловил. А ты купался возле Петропавловки? Я купался.
— Мы же в другом районе. От нас далеко. От нас зато близко Смольный. А ты в какое кино больше всего ходил, в «Великан», наверно?..
У Ромки такой характер, что ему непременно надо к кому-нибудь привязаться. После смерти Зины он привязался к Володе. Разница в возрасте не мешала дружбе. Лицо у Ромки — маленькое, с мелкими чертами — было более детское, чем у Володи, рост меньше Володиного.
Приподнявшись в постели, подперев голову маленьким кулаком, Ромка перечислял:
— Убитые. Раненые. Блокада. Пропавшие без вести. Лагеря смерти. Прибавь — которых в Германию поугоняли. Подытожь.
— Ну.
— Страшное дело сколько народу, а?
— Ну.
— Как считаешь: какие это все будет иметь практические последствия?
— Как какие последствия?
— Для стран. Для людей.
— Гитлер капут, фашизм капут, тебе мало?
— Фашизм капут?
— Безусловно капут.
Ромка думал и говорил:
— Мне мало.
— Ну, знаешь!.. Ты вдумайся, что такое фашизм, тогда говори — мало тебе или, может быть, хватит.
Ромка молчал. Володя говорил:
— Ну, а то, что мы будем строить коммунизм?!
— Коммунизм мы и до войны строили. Я что спросил, как по-твоему: этой войной люди полностью заплатили за то, чтоб войны никогда больше не было?
— Спи давай, бригадир, — говорили с соседней койки. — Завтра в клубе прочитаешь лекцию.
— Или еще не всё люди заплатили? — спрашивал Ромка шепотом. — Еще придется платить? А?..
И Володя, подумав, отвечал:
— Я не знаю.
От отца пришло наконец письмо. Оно было адресовано не матери, которая ему писала и разыскивала его, а Володе на завод. Отец одобрял самостоятельный путь, выбранный Володей (мать ему сообщила); он сам рано стал самостоятельным. Он выражал пожелание, чтобы на этом самостоятельном пути Володя не забывал о необходимости дальнейшей учебы. О себе писал, что работает в том же госпитале. Как здоровье, жива ли его семья — ни слова. Он считал, что никого это не касается и сообщать незачем. Ну что ж, он и прав, пожалуй.
9
У матери родилась девочка.
Капитан перестал появляться раньше, чем это случилось. К нему приехала жена. Она ходила на квартиру к матери и жаловалась квартирной хозяйке и соседям, и плакала, и все ополчились на мать, разрушительницу семьи. Латышки не выдержали беспокойств, нашли себе где-то другое жилье. У квартирной хозяйки муж был на фронте, и она говорила — испорченные женщины пользуются войной, им хорошо, когда мужья разлучены с женами, им выгодна война, этим женщинам, ради их разврата льется кровь человеческая.
Она же и Володе все рассказала, хозяйка. Он поспешил уйти от ее рассказов, но он не мог защитить мать. Почем он знал, какими словами защищают в таких случаях? И как защищать, когда он тоже осудил ее в своем сердце — гораздо суровей осудил, чем эти простые женщины.
Мать толклась по комнате растерянная, потерянная, но силилась показать, что ничего особенного не произошло.
— Видишь, Володичка, — сказала она небрежно даже, — какие у меня новости.
— Как зовут? — спросил Володя.
Ведь делать-то нечего, осуждай, не осуждай — ничего уж не поделаешь, надо это принимать и с этим жить.
— Томочка, Тамара. Хорошенькое имя, правда?
— Хорошенькое.
Он не понимал. Можно любить нежную красивую Аленку. Нельзя любить плешивого капитана с отекшими щеками. Мысль, что мать любила плешивого капитана и родился ребенок, — эта мысль возмущала юное, здоровое, благоговейное понятие Володи о любви, о красоте любви. (То, с чем приходится иной раз сталкиваться в общежитии, — не в счет, мало ли что.) Опущенные ресницы, поцелуи, ночные мечтания — это для молодости, для прекрасной свежести тела и души. В более зрелых годах пусть будет между людьми уважение, приязнь, товарищество… пожалуйста! Но не любовь.
Понадобилось сходить в аптеку, ему было стыдно выйти из дому. Эта улица, где все друг о друге всё знают! Мрачный шел он, сверкая черными глазами.
Вернулся — в кухне была хозяйка, она сказала как могла громче:
— Вот ты на оборону работаешь, а она о тебе думала? Она об ухажерах думала.
— Будет вам, — сказал Володя.
Мать стояла на коленях возле кровати и плакала.
— Я перед всеми виновата! — плакала она. — Перед тобой виновата, перед ней виновата!
Она о девочке своей говорила. Девочка лежала на кровати, развернутая, и вытягивала вверх крохотные кривые дрожащие ножки.
— Володичка, — в голос зарыдала мать, — ты на папу сердишься, Володичка, если бы ты знал, как я перед ним виновата!
И, схватив его руки и прижимаясь к ним мокрым лицом, рассказала, как она живет. Рано утром она относит Томочку в ясли. Это далеко, другой конец города. На работу приходит усталая, голова у нее кружится, она плохо соображает и делает ошибки. Ее уволят, уже уволили бы, не будь она кормящая мать. И что ужасно, вместо того чтобы признать свои ошибки и просить извинения, она, когда ей делают замечания, раздражается и грубит, — правда, как это на нее не похоже? Но она очень нервная стала. Грубит людям, которые жалеют ее и держат на работе, хотя давно бы надо уволить. А здесь, дома, ее ненавидят. Когда она приходит к колонке за водой, женщины расступаются и пропускают ее, и пока она набирает воду, они стоят и смотрят молча; а уходя, она слышит, что они о ней говорят. Она не смеет покрасить губы — начинают говорить, что она еще у кого-то собралась отбить мужа. Ох, уехать бы! Вернуться в Ленинград, где никто ничего не знает! Там люди так настрадались, никто и не спросит, даже рады, наверно, будут, что вот маленький ребеночек, новая жизнь там, где столько людей умерло…
И мать вскрикивала, как в бреду:
— Я не хочу жить! Я не хочу жить!
— Пока что надо здесь на другую квартиру, — сказал Володя, со страхом чувствуя руками, как колотятся у нее на висках горячие жилки.
— Думаешь, это просто? Думаешь, я не пробовала? Никто не пускает с ребенком. Или хотят очень дорого… И все равно эта женщина и туда придет. Она ходит всех настраивает, как будто она тоже не могла бы быть одинокой, она тоже могла бы!
— А если попробовать написать отцу?
— Нет. Я не могу.
— Ничего особенного: чтобы прислал тебе вызов.