Между прочим, узнали об этом следующим образом: у Жюльяра, как известно, телефона не было, но в новом издании телефонной книги вдруг появилось имя «госпожа Ференц Жюльяр, преподавательница языков». Ну, уж тут-то юноши из АЭРа провели целый розыск, чтобы узнать, кто та волшебница, которой удалось поймать в свои сети такого матерого зверя? И выяснилось, ничего особенного, ни красоты, ни даже просто молодости; должно быть, какой-то старый роман. Да и живет эта особа по другому адресу, в маленькой квартирке, одна… Тогда пошли новые слухи: Жюльяр заключил фиктивный брак исключительно для того, чтобы спасти эту женщину от преследований, и с условием – жить они будут раздельно, а как только закончатся «эти варварские времена», сразу разведутся… Раз уж я начал об этом, доскажу до конца: во время немецкой оккупации женщина переселилась к Жюльяру, а после освобождения вернулась в свою квартиру; развестись они так и не развелись. Так что слухи обрели следующую модификацию. Жюльяр держит жену, чтобы действительно как-нибудь не жениться. Что говорить, и сейчас, в семидесятилетнем возрасте (дай бог каждому), его можно видеть и в «Верешмарти», и в маленьких будайских корчмах, и в тихих эспрессо с молодыми женщинами. Правда, всегда так, что это вполне может быть и деловое свидание. Но тем не менее вдвоем.
Нельзя не вспомнить здесь одного неприятного – или, наоборот, благоприятного – последствия его женитьбы: давно уже ожидаемое выдвижение его в ординарные профессора так и не состоялось. Впрочем, может быть, не только по этой причине. А во время немецкой оккупации Жюльяра вообще попросили из университета. Тоже, может быть, не только поэтому. И тут же призвали в части ПВО. Сорокалетний человек, необученный, «непризывного» возраста – где его можно было еще использовать? Каждый второй день он дежурил в Чепеле, и кто встречал его, рассказывал, с какой суховатой элегантностью носил он синюю каску. В то время в Чепеле не было страхования жизни. Да и где оно было?
О том, как шли дела в АЭРе, я знаю прежде всего от Контры.
В Академии Леонардо, достойной самого искреннего уважения, Контра был как раз тем человеком, которого я уважал менее других. И не только потому, пожалуй, что перед войной мы вместе провели год в Париже, часто сиживая вместе на террасе в кафе «Купол», обсуждая судьбы Европы; а ведь – как это у снобов? – «что ты за человек, раз сел со мной…»! В такой степени я снобом все-таки, пожалуй, не был. Однако доля снобизма, видимо, была во мне, если для меня так много значило, что в поведении Контры полностью отсутствовала жестковатая самоуверенность человека «точной» профессии. Контра вел себя так, что его можно было принять за простого гуманитария. Он не улыбался снисходительно, не отмахивался от моих мнений, а с искренней страстью пускался со мной в дискуссии даже по сугубо архитектурным вопросам. Правда, спорили мы и о многом другом: о лингвистике, политике, рабочей культуре, о военном деле и истории, о женщинах и об Эйнштейне. Контру интересовало такое множество вопросов, он брался за столько разных дел, столько хлопотал, организовывал – мне просто не верилось, что он в чем-то разбирается всерьез. К тому же он не трудился убеждать меня в противном. «Отто – это да. Отто – это гений. Можешь мне поверить, в венгерской архитектуре такие рождаются раз в сто лет!» И наконец – но не в последнюю очередь, – как можно уважать человека, у которого запонки всегда расстегнуты и руки – какие ужасающе волосатые руки! – вылезают по локоть из рукавов; который постоянно жестикулирует, как базарный торговец, постоянно потеет, а когда кричит – кричит же он беспрерывно, – то брызжет слюной!.. Меня часто мучает совесть из-за этого. Особенно когда я вижу, как его практичные книжечки-пособия до сих пор высовываются из карманов прорабов и каменщиков. Или когда я проезжаю мимо трамвайного депо, столь блестящее решение которого, надежное и остроумное, без всяких надземных и подземных переходов, едва ли мог бы дать кто-нибудь другой. Или когда на каком-нибудь торжественном заседании рассматриваю президиум: ведь вот и этот, и тот были его учениками по рабочей академии. Или, наконец, когда думаю о его зданиях, немногочисленных, но всегда интересных, необычных, в свое время часто вызывавших даже скандал; без этих зданий сегодня даже нельзя представить город. И сколько на них ни смотришь, все более убеждаешься: вот сюда, на эту площадь, в это окружение нужно было поставить именно это! Даже странно, что это не было очевидно с самого начала. Он не был гением, это верно; как верно и то, что был он безалаберным, тратил себя по пустякам – профсоюз, журнал, Союз, дискуссии, заседания, – потому и жизнь его не так богата ощутимыми, реальными результатами, как могла бы быть. Но то, что он сделал, он сделал хорошо.
Наше знакомство продолжалось и после Парижа; я вскоре тоже вступил в социал-демократическую партию, мы жили в одном районе, встречались по вторникам, встречались, когда руководство устраивало очередные «мероприятия» для интеллигенции. Позже на какое-то время мы оказались в еще более тесных взаимоотношениях. А после освобождения, когда это стало обычным среди старых соратников – кто туда, кто сюда, и ни на что не хватает времени, – столкнувшись где-нибудь случайно, мы брали друг с друга клятву позвонить – и кто туда, кто сюда, времени не хватает, хоть разорвись…
Друзья догадывались, что Отто недолго останется на кафедре. Повестки о призыве поступали к нему уже каждые три месяца, и университет больше не мог обеспечивать отсрочку под предлогом учебного отпуска. Но то, что Отто перешел именно в фирму Трутана, для Академии Леонардо было настоящим шоком. В то время молодым специалистам еще не нужно было хвататься за соломинку: война подняла конъюнктуру, везде были призваны офицеры запаса, и предприятия, фирмы, учреждения искали специалистов днем с огнем.
Трутан был самым крупным специалистом строительного дела, грозой рабочих, первым врагом профсоюза строителей. И первым врагом АЭРа. Ведь это именно он за двадцать лет загадил город необарочными зданиями. Если в последнее время он и уступал понемногу требованиям моды, то тем энергичнее кричал в рекламе об исконном христианском духе, в политических же кругах – о своих привилегиях и правах истинного «фольксдойча». Прежде он финансировал Национальный трудовой центр,[18] теперь – еще и нилашистов.
Отто объяснял: пока существует этот режим, ему служит каждый, кто работает, хочет он этого или не хочет, понимает это или не понимает; он, Отто, по крайней мере понимает. Притом это единственная фирма, которая постоянно получает военные заказы; приглашая его к себе, они так и сказали: полное освобождение от армии гарантировано. А для него это – самое главное. Ведь благодаря этому он хотя бы с оружием в руках не будет участвовать в этой войне, до которой ему нет никакого дела. Правда, военные заказы или фронт – разница невелика, но, когда нет другого выхода, надо постараться хотя бы не жертвовать своей шкурой ради немецкого дяди.
– Не хочу быть нескромным, но моя голова, мне кажется, достойна лучшей участи, чем быть продырявленной первой же пулей.
С этим не мог не согласиться и Жюльяр. Напряжение спало, и скоро пошли шутки: «Ну, как ты там со своим швабом?…», «А об этом что у вас думают, в исконно христианских швабских сферах?» Никто уже не придавал этому поступку серьезного значения. Начали даже говорить: «Лучше, если там будет Отто, чем другой». А Контра – тот нашел повод и для радости: «Смотрите, мы и туда уже проникли!..» Женитьбу Отто на дочери Трутана АЭР уже не смог обсудить в дружеском кругу. Это произошло во время немецкой оккупации, стол АЭРа опустел: кто был на фронте, кто в трудовых отрядах, кто затаился, как мог. Контра, конечно, и здесь нашел оправдание: «В такой ситуации он иначе не мог поступить. И вообще… у Маркса жена была аристократка, Энгельс – сам фабрикант… Отто Селени – и сегодня Отто Селени».
И повел меня на ту памятную встречу.