В нашем морском флоте положение обратное, и если оно перестанет быть таким, это случится по нашей вине. Ибо перестать быть таким оно не может, пока его поддерживает процветающая наша торговля; а поддержку эту она будет оказывать ему всегда, пока наши законодатели не перестанут уделять достаточно внимания охране нашей торговли и у судей достанет полномочий, умения и честности, чтобы соблюдать законы: обстоятельство, которого нечего опасаться, так как оно не может возникнуть, пока наши сенаты и наши суды не заполнены самым темным невежеством или самой черной продажностью.
Кроме тех кораблей, что стояли в доках, мы много их видели на воде: яхты радуют глаз своей парадностью, а с королевской яхтой, я думаю, не сравнится никакая другая в любой стране как по удобству, так и по великолепию; те, кто строил ее и оборудовал с таким утонченным искусством, явно преследовали обе эти цели.
Еще мы видели несколько судов Ост-Индской компании, только что вернувшихся из рейса. Думаю, что это самые крупные и самые лучшие суда из всех, которые где-либо употребляются для торговли. Так же и угольщики, очень многочисленные и даже образующие флотилии далеко не малых размеров; а если вспомнить суда, употребляемые в торговле с Америкой, Африкой и Европой, да добавить те, что курсируют вдоль наших берегов, например между Чатамом и Тауэром, то все вместе образует картину, весьма приятную для глаз, и согревает сердце англичанина, который любит свое отечество и способен ощутить в себе патриота.
И наконец – королевский госпиталь в Гринвиче,[52] что так прелестно глядится в реку и делает честь как своему строителю, так и нации, искусству и изобретательности одного и не менее благоразумной благодарности другой, достойно завершает рассказ об этой картине, которая вполне может показаться слишком романтичной тем, кто сами не видели, как в одном этом случае правда и реальность способны, пожалуй, восторжествовать над силой вымысла.
После Гринвича мы до самого Грейвзенда заметили всего два или три загородных дома, притом непритязательного вида; все они расположены на Кентском берегу, где местность намного суше, здоровее и вообще приятнее, чем на другом берегу, в Эссексе. Признаюсь, это меня немного удивляет, когда я вспоминаю о многочисленных виллах на Темзе от Челси и вверх до самого Шеппертона, где река уже и не открывает таких видов и где непрерывная череда мелких суденышек, как и частое повторение всего, в чем нет и признака чего-либо величественного, прекрасного или удивительного, утомляет глаз и вместо удовольствия порождает отвращение. С некоторыми из этих вилл, такими, как Варне, Мортлейк и др., может поспорить даже берег Эссекса, но на Кентском берегу есть много точек, которые мог бы облюбовать строитель и которые затмили бы все красоты Мидлсекса и Суррея.
Как объяснить такие сдвиги вкуса? Ведь едва ли среди нас найдутся люди, такие непонимающие и жалкие, что сопоставят несколько шлюпок, скользящих по воде одна за другой, с тем, чем мы наслаждаемся, глядя на вереницы кораблей, на всех раздутых ветром парусах скачущих по волнам впереди нас.
И здесь я не могу удержаться еще от одного замечания, по поводу недостатка вкуса в наших развлечениях, – как мы почти совсем забросили самое высокое, на мой взгляд, наслаждение, а именно – плавание на маленьких собственных парусниках, построенных только ради нашего удобства и приятности, для чего рекомендуемое мною расположение вилл было бы так уместно и даже необходимо.
Развлечение это, признаюсь, если заниматься им как положено, было бы дорогостоящим; но расход этот не превысил бы возможностей скромного состояния и был бы неизмеримо меньше тех денег, что мы ежедневно тратим на куда более низменные удовольствия. Думаю, правда состоит в том, что парусный спорт удовольствие скорее неизвестное либо не занимающее наших мыслей, чем брошенное теми, кто его испробовал; разве что, может быть, люди робкие и нежные так боятся опасности или морской болезни, что придают им излишнее значение, уверяя, что удовольствия свои желают получать в чистом виде, без примесей и всегда готовы вскричать:
Nocet empa dolore voluptus.
[53]Однако именно так было сейчас со мной, ибо легкость и удобство, которые я ощущал после прокола, веселость утра, приятное плаванье с ветерком и отливом и многие интересные вещи, занимавшие меня всю дорогу, все это подавлялось и отодвигалось в тень мыслью о боли моей жены, которая не переставала ее мучить, пока мы не стали на якорь, и тут я, не теряя ни минуты, послал за лучшим в Грейвзенде оператором. И вот на корабле у нас появился хирург, который не отказался тащить зуб, хотя название зубодрал очень бы его обидело, не меньше, чем его собратьев, членов этой почтенной организации, обидело бы название цирюльник; от недавнего разделения этих двух специальностей хирурги много выиграли, цирюльники же, говорят, проиграли очень мало.[54]
Сей способный и осмотрительный господин (таким он мне, право же, показался) обследовал провинившийся зуб и объявил, что это гнилая скорлупка и помещается в дальнем углу верхней челюсти, где ее загораживает и, так сказать, прикрывает большой, прекрасный здоровый зуб, так что удалять ее он не берется.
Жене моей он еще много чего насказал и пустил в ход больше красноречия, чтобы отговорить ее удалять зуб, нежели обычно тратится, чтобы убедить молодых дам предпочесть трехминутную боль трехмесячной; особливо если этим молодым дамам лет за сорок или за пятьдесят: соглашаясь вытерпеть мучительную боль, в которой если и есть что хорошее, так только то, что она длится недолго, – обычно дамы не успевают и вздрогнуть, – они, я чувствую, боятся подпортить свои прелести, потеряв один из крючков, с помощью коих, как заявляет сэр Кортли Найс,[55] дама только и может зацепить его сердце.
Наконец он столько наговорил и как будто рассуждал так здраво, что я перешел на его сторону и стал помогать ему убедить мою жену (а это было нелегко) согласиться и подержать у себя зуб еще немножко, а ее состояние пока облегчить временными болеутоляющими средствами. Это были: опий на зуб и вытяжные пластыри за ушами.
Когда мы в тот день сидели в каюте за обедом, окно с одной стороны вдруг влетело в каюту с таким грохотом, будто у нас под столом выстрелили из двадцатифунтовой пушки. Внезапность этого происшествия нас испугала, однако все скоро объяснилось: за оконной рамой, которую разбило вдребезги, в середину каюты просунулся бушприт маленького кораблика, так называемого трескуна, чей шкипер тут же стал просить прощения за то, что налетел на нас и чуть не потопил наш корабль (в лучшем случае по рассеянности); другими словами, он всех нас послал к черту и произнес несколько благочестивых сожалений, что не навредил нам еще хуже. На все это наши матросы отвечали собственным языком и слогом, так что между ними и тем экипажем, пока все могли слышать друг друга, велся диалог из сплошной божбы и сквернословия.
Трудно, мне кажется, найти удовлетворительный ответ на вопрос, почему именно матросы воображают, что их не касаются обычные человеческие отношения, и словно бы похваляются языком и поведением дикарей. Они больше видят свет и, как правило, больше знают, чем сухопутные жители того же звания. И не думаю я, чтобы в какой-нибудь стране, которую они посещают (не исключая даже Голландии[56]), они могли увидеть что-либо подобное тому, что изо дня в день творится на реке Темзе. Неужели же они воображают, что истинное мужество (а они самые храбрые люди на земле) несовместимо с крайней мягкостью человеческого поведения и что презрение к пристойности возникает в мало развитых умах в то же время и по тем же законам, что и презрение к опасности и смерти? Неужели? Да, так оно и есть. А как это получается, предлагаю обсудить на заседании общества Робина Гуда[57] или же поместить среди загадок на страницах «Женского альманаха» на будущий год.