Кохен, наставлявший братьев, обучал грамоте и Ифтаха, читая с ним Священные книги. Однажды мальчик спросил его, почему Бог выбрал Эвела, Ицхака, Яакова, Иосефа и Эфраима, предпочтя их первородным — Каину, Ишмаэлю, Эсаву и Менашше.[2] Значит, от Бога пошло все зло, описанное в Книге, значит, к Нему взывает из земли кровь Эвела? Кохен был крепким, здоровым мужчиной, но всю жизнь он сгибался перед гневом своего господина Гилада и поэтому казался ниже и уже в плечах. В его глазах постоянно гнездился страх. На вопрос Ифтаха кохен ответил: "Пути Господни неисповедимы, и кто мы, чтобы спрашивать: почему?"
Ночью Бог пришел к Ифтаху — грузный и волосатый, бог-медведь с хищными челюстями. Он навалился на Ифтаха, тяжело дыша, будто слабел от голода или исходил злобой. Не просыпаясь, Ифтах закричал. Люди часто кричали со сна в доме Гилада, потом крик замирал и воцарялось безмолвие.
В сны Ифтаха проскальзывал летними ночами и Мильком. Сладкая истома разливалась теплом по жилам, когда кожи его касались шелковые пальцы, ласковые токи пронизывали тело. После таких снов Ифтах как потерянный слонялся по огромному двору из тени в тень, и даже желтые искры не зажигались в зрачках.
С четырнадцати лет Ифтаху стали являться знамения. Они обрушивались на него, когда мальчик выходил в поле или гнал скот по дну пересохшего русла. Ифтах чувствовал, что они посылаются ему и что он призван, однако, в чем смысл знамений и кто его призывает, понять не мог. Тогда он падал на колени, как учил его кохен, и бился лбом о камень, умоляя: сегодня, сейчас.
В мыслях Ифтах клал на разные чаши весов милость Милькома и милость Элохим. Первая казалась ему легковесной, и снискать ее ничего не стоило, как привязанность собаки — поиграй с ней, почеши за ушами, и она виляет хвостом, готова лежать у ног и даже охранять твой сон, примостившись под боком на краю поля. Милости Элохим просить не осмеливался, потому что не знал как подступиться к ней. Бывало, вспенится горделивая мысль в сердце Ифтаха: пусть я последыш, а кем были Эвел, Ицхак, Яаков? Но тотчас же гас огонек: что за сравнения, ведь я сын другой, как Ишмаэль, рожденный от египтянки?
В память Ифтаха врезались слова, услышанные от Гилада: чтобы приблизиться к Богу, надо уподобиться бабочке, но не тогда, когда она подлетает к цветку, а тогда, когда летит на огонь. После этих слов Ифтах не упускал случая испытать силы и волю. Он пробовал себя на отвесных скалах, в песчаных смерчах, в глубоком колодце и в единоборстве с волком. На волка Ифтах вышел однажды ночью, подстерег его у входа в логово и голыми руками сломал волчий хребет. Из этого испытания он вынес только следы волчьих когтей и зубов. Ифтах хотел заслужить расположение Элохим, и осенью приучил себя, сцепив зубы, водить рукою в огне.
За одним из таких занятий Ифтаха застиг кохен и тотчас же донес своему господину, что маленький аммонитянин держит руку в огне. Гилад выслушал кохена, и лицо его исказилось от раздражения. Глаза еще источали ярость, а рот дико расхохотался и обрушил потоки брани на голову кохена. Потом Гилад протянул руку, и кохен, как подкошенный, опрокинулся навзничь.
В тот же вечер Гилад распорядился разыскать сына наложницы и привести к нему. В комнате горел огонь, потому что ночной воздух в пустыне холоден, сух и колюч. На стенах висели седла, медные цепи, гладко отполированные щиты и дротики. Металл улавливал и сливал воедино мигающие отсветы, чтобы вернуть их в комнату светом тоскливым и тусклым.
Гилад уставил серые глаза на вошедшего и некоторое время не мог вспомнить, зачем понадобился ему сегодня сын аммонитянки и о чем лают собаки за окном. Когда молчание иссякло, спросил:
— Говорят, ты опускаешь руку в огонь, водишь ею и не кричишь.
— Это правда, — ответил Ифтах.
— Для чего? Ведь это трудно и больно.
— Я готовлюсь, господин мой отец.
— К чему?
— Не знаю, отец.
Отвечая, Ифтах не сводил глаз с широкой и уродливой ладони Гилада, распластавшейся на глиняной табличке. Его собственные руки, желтоватые и худые, отяжелели, будто вобрав в себя все чувства Ифтаха — благоговение и тягу. Может, представлял Ифтах, что отец откроет перед ним свое сердце, может ждал, что от него потребуют ответной любви. В тот момент, единственный раз в жизни, Ифтаху безотчетно захотелось стать женщиной. В глиняной переносной печи посреди комнаты пылал огонь. Огненные блики догорали в металлических доспехах, развешанных по стенам. Одна из искр мерцала в глазах Ифтаха.
Гилад тихо сказал:
— Что ж, посмотрим, как ты кладешь руку в огонь.
Ифтах хотел найти взгляд отца, но по лицу Гилада бежали тени, сменявшие отблеск языков пламени, которые извивались в печи.
— Прикажи, и я исполню твою волю, — ответил подросток.
— Опусти руку в огонь, — приказал Гилад.
— Если этим я завоюю любовь. Ифтах протянул руку, и зубы его обнажились, будто в усмешке, но он не смеялся.
Тут не выдержал Гилад и вскричал:
— Хватит! Не смей! Не касайся огня!
Но Ифтах не послушал и не отвел глаз. Огонь коснулся плоти, а за оградой простиралась пустыня, уходившая за гряду далеких холмов.
Потом Гилад сказал:
— Ты нечист, и порода твоя нечиста, но я не в силах ненавидеть тебя.
Он наклонил глиняный сосуд, разлил вино в две грубые кружки и сказал:
— Выпей со мной, сын.
Ни отец, ни сын не доверяли словам и не любили их, поэтому остаток ночи они провели в полном молчании. Когда стало светать, Гилад поднялся и изрек:
— Теперь, сын, иди. И запомни: отца не надо ни любить, ни ненавидеть. И вообще, глупо, что каждый или сын для отца, или отец для сына, или муж для жены. Ведь дали не сблизить. Ну, иди же, хватит пялиться на меня.
IV
После того дня случалось, что отец и сын седлали поутру коней, выезжали по дну пересохшего вади и по склонам гор поднимались на открытую безводную равнину. По ней они ехали медленно, словно во сне. В расселинах упрямо и отчаянно пробивался колючий кустарник. Казалось, что это не растения, а волосяной покров, под которым скрывается чрево камней. Белый беспощадный свет, сливавший воздух с песком, истреблял все, что тянулось к нему из земли. Отъехав подальше, Гилад нарушал молчание, и на минуту их сводил разговор.
— Ну, Ифтах, куда бы ты хотел направить коней? — спрашивал он.
Прищурив глаза от слепящего света, Ифтах отвечал:
— Туда, где мне место. Туда, где мой дом. Лицо Гилада прорезала трещина — он улыбался, трещина затягивалась, и он продолжал:
— Почему же нам не повернуть коней и не вернуться домой?
Улыбка словно переходила к Ифтаху. Голос его звучал рассеяно, как будто издалека.
— Это не мой дом.
— А где то место, которое ты называешь своим?
— Этого-то я еще не знаю, отец.
Разговор замирал, к каждому возвращалось молчание и вновь замыкало свой круг. Но сейчас круги совпадали, и получалось, что молчание у них теперь одно на двоих. Сердце Ифтаха переполняла любовь, и он мягко гладил гриву коня. Однажды, когда они въехали в черную базальтовую долину, он спросил отца:
— В чем смысл пустыни, о чем думают ее безжизненные пространства, почему ветер вдруг налетит и исчезнет, каким слухом слушать многоголосье, а каким— тишину?
— Ты сам по себе, — ответил Гилад, — и я сам по себе. Каждый сам по себе. И, смягчившись, добавил:
— Вон ящерица. А вот ее уже нет.
И оба погрузились в молчание, ставшее общим.
На обратном пути Гилад Гилади иногда протягивал широкую уродливую ладонь и брал под уздцы коня Ифтаха. Некоторое время они скакали рядом, плечом к плечу. Потом он убирал руку, они въезжали в границы надела и спешивались у конюшни. Ифтах оставался во дворе, а Гилад входил в дом.
Наступила зима. Питда по ночам часто приходила в комнату Ифтаха. Примостившись на краю постели, она говорила с ним шепотом, и, если смеялась, Ифтаха обдавало теплом. Мальчик крепился, но низкий смех матери брал верх, и он беззвучно смеялся вместе с ней. Питда пела сыну нежные аммонитянские песни о тихих заводях и бурных разливах, об оленях в оливковых рощах, о душевных муках и милосердии.