"…мудрый, глубокий "сказитель" Клюев и нежный, ласково-чарующий крестьянский лирик Сергей Есенин", — писала 3. Д. Бухарова в рецензии на есенинскую "Радуницу" [7, т. 1, с. 368]. "Один — воплощение мужественного, крепости, которая чувствуется во всём: в кряжистости и напористости языка, в скупости и суровости чувства и обилии образов. Это — Клюев. Есенин — женственен, мягок, всегда с уклоном в лиризм (…) Бабье и мужицкое — в русской литературе", — такой виделась двуипостасная "мужицкая Русь" литератору Ф. В. Иванову [10, т. 2, с. 10].
О том же говорил И. И. Ясинский (известный не только как писатель, но и как мистик): "Мужественнее и грознее муза Клюева, женственнее и нежнее муза Есенина. Они точно представляют собой мужское и женское начала народной души в ее поэтических проявлениях (…)
Достаточно послушать наших поэтов и вникнуть в мелодии жажды света, воли, любви и красоты юного Есенина и в угрюмые, как северные леса, и широкие, и звучно льющиеся, как могучие северные реки, стихи Клюева, чтобы на вас пахнуло дыханием какой-то небывалой еще у поэтов, приходящих из народных сутёмок (пользуюсь выражением Клюева), мощи (…) И это не языческие образы, не те, которые погребены в летописях, в былинных сказах, не древний пепел истлевших форм русского слова, а что-то новое, никем еще не уловленное (…)
Поэтическая душа Клюева подобна вулкану, который вот-вот изойдёт лавой, но только таинственно бушует и рокочет под крышкой своего кратера, а душа Есенина — цветник благоухающих русских цветов" [7, т. 1, с. 298].
Это отмеченное многими взаимодополняющее единство поэтического космоса Есенина и Клюева было основой их тесной близости и одной из причин возникших позднее трагических противоречий. По справедливому замечанию К. М. Азадовского, "…Клюев напряженно искал — как в жизни, так и в творчестве — единства, "слиянности" духовного с телесным, "высшего" с "низшим". Любовь (брак) он понимал скорее религиозно — как мистическое таинство, в котором брачная пара призвана осуществить своё богоподобие" [1, с. 116].
Поэтическая сверхзадача Клюева мыслилась им как некий космический Брак земляной Руси с всеохватным, соборным Словом: "Как зерно, залягу в борозды / Новобрачной, жадной земли!" И брачное Слово прорастет "безбрежьем песенных нив" — именно об этом говорит Клюев в одном из посвященных Есенину стихотворений: "Супруги мы… В живых веках / Заколосится наше семя…".
Клюев, находясь рядом с Есениным, словно подчеркивал сочетание юности и зрелости, женственного и мужественного, ласковости и суровости, света и "сутёмок"…
* * *
Способность Клюева к "перевоплощениям", его редкостный артистизм изумляли современников. Он мгновенно изменялся под влиянием слова — дивно преображался, читая свои стихи. А в житейском общении с "бумажными и каменными людями", как называл Клюев представителей городской культуры, был способен тотчас реализовать то, чего требовала та или иная ситуация. Демонстрируя владение различными "культурными языками", поэт тем самым подчёркивал сознательное предпочтение своего собственного. "Хочу — псалом спою, а захочу — французскую шансонетку", — запомнил его слова, сопровождённые демонстрацией канкана, И. Бахтерев (сб. "Воспоминания о Заболоцком", М., 1984, с. 82).
Действительно, можно представить себе Клюева "в смокинге" (одна из личин для "Бродячей собаки") или в воротничке и при галстуке (за чтением Гейне!). Однако тут же, — как вспоминает, впрочем, и Георгий Иванов, создавая малопривлекательный и недостоверный образ поэта, — Клюев акцентирует превосходство своего. Совершенное знание "чужого" достигалось, думается, тоже не без помощи "личин", актёрского вживания в требуемый образ. Но в результате Клюев ещё основательнее укоренялся в родном, "туземном".
Даниил Хармс рассказывал искусствоведу В. Н. Петрову об удивившем его молниеносном превращении Клюева в "баре при Европейской гостинице":
"Он пришёл одетый, как всегда, по-крестьянски, в каком-то армяке и валенках.
Официант остановился перед ним в дверях и не хотел впускать.
Сначала Клюев скромно старался что-то втолковать официанту, но вдруг отстранил его, выпрямился и, подхватив проходившую девицу, уверенно и элегантно сделал с ней два или три фокстрота.
Затем он обмяк и пошёл по залу вразвалку, уже никем не задержанный.
Хармса поразила внезапность и быстрота превращения мужичка в подтянутого европейца — и опять в мужичка" (цит. по сб. "Русский имажинизм: история, теория, практика / Под ред. В. А. Дроздкова, А. Н. Захарова, Т. К. Савченко", М., 2005, с. 438; публ. Г. Маквея).
Непредсказуемость превращений "мужичка в подтянутого европейца" проявлялась и в несравнимо более высоких сферах. Это было совершенно непонятно и необъяснимо. Б. А. Филиппов вспоминает, что "окающий умник и хитроватый мужик", ходивший по "ленинградскому Петербургу" всё в той же, "уже потершейся и залоснившейся полуоперной поддёвке", превосходно разбирался "не только в поэзии, но и в любомудрии…". Далее Б. А. Филиппов передает рассказ С. А. Алексеева-Аскольдова о том, "как однажды олонецкий поэт-крестьянин поставил его и учёнейшего поэта Вячеслава Иванова в тупик, исправив в их разговоре ссылку на Фихте-младшего". "А при мне, — добавляет мемуарист, — Клюев усердно читал Баадера в подлиннике" (в его кн. "Всплывшее в памяти", London, 1990, с. 153).
Э. Райс пишет: "Клюев был глубоким знатоком не только русской религиозной литературы, официальной и неофициальной, но и современной ему русской и иностранной философии, о которой с ним охотно беседовали профессора Петербургского университета, в пору его наивысшего расцвета, как с равным, и отзывались о нем с похвалой и уважением. По свидетельству С. А. Аскольдова, Клюев читал в подлиннике и хорошо знал Якова Бёме, а также других западных мистиков и иранских суфиев. Он хорошо владел и английским языком и интересовался поэзией на всех доступных ему языках…" [9, с. 73].
Д. М. Молдавский вспоминает о Клюеве: "Я помню его по столовой Ленкублита, на Невском, не очень старого, с бородкой. Он говорил с моей матерью принципиально по-немецки (она перед Первой мировой войной училась в Берлине), говорил блестяще, стараясь смутить собеседницу неожиданными переходами с классического языка к провинциализмам" (журн. "Звезда", 1982, № 4, с. 200, 201).
* * *
Что тут сказать: "олонецкий крестьянин" сумел каким-то образом, говоря словами любимого им Пушкина, "в просвещении стать с веком наравне". Но при этом Клюев владел и такой премудростью, какою не мог похвастать его "просвещенный век". Поэтому нередко он с иронией отзывался о "разных ученых людях": "Разные ученые люди читают мои стихи и сами себе не верят. Эта проклятая порода никогда не примирится с тем, что человек, не прокипячённый в их ретортах, может быть истинным художником. (…) Всякому понятно, что всё то, чем они гордятся, самое их потаённое, давно уже мной проглочено и оставлено позади себя. Сказать про это вслух нашим умникам просто опасно…". Это высказывание Клюева, записанное Н. И. Архиповым, относится к 1922 году. В другой записи, датированной тем же годом, читаем: "Разные бумажные люди, встречаясь с моим подлинным, уподоблялись журавлю в гостях у лисы: не склевать журавлю каши на блюде".
Ещё более резко отзывался Клюев о людях "каменных" и "железных": машинная цивилизация и чудовищное разрастание городов грозили, по убеждению поэта, миру — обезличиванием, природе — уничтожением ("Сын железа и каменной скуки / Попирает берестяный рай".)
Интереснейший эпизод воссоздан в воспоминаниях В. П. Веригиной. Часто бывая в доме Ф. И. Шаляпина (вторая жена которого была её подругой детства), актриса однажды оказалась там вместе с Клюевым и Маяковским.
"Было два часа дня, — пишет В. П. Веригина. — Шаляпин уже встал и завтракал. Я села на софу возле Клюева. Маяковский сидел близ Федора Ивановича. Их разделял угол стола. Поэт как-то нелепо, по-детски придвинулся слишком близко, загнав себя спинкой стула как бы в щель. Руки оказались под столом. Хозяин больше молчал, а гость говорил не смолкая. "Я… я…" — звучало назойливо и неприятно, самоуверенный тон резал слух. Клюев, которому, как и мне, Маяковский был виден в профиль, тихо сказал: "Иде-ет железо на белую русскую березку". Я была изумлена. Что случилось с поэтом? Может быть, он в присутствии знаменитости почувствовал себя "в ударе", как на эстраде? Или смутился до крайности, сделался дерзким от отчаянного конфуза? Вернее последнее" (В е р и г и н а В. П. Воспоминания. Л., 1974, с. 204).