Клюев был убежден, что "чистое слово" сохранилось лишь в "земляной" культуре, где оно не стало "бумажным". Живет это слово в "мирском сердце", которое связано со всеобъемлющим Словом благодаря посреднику — ангелу в сердце человека.
Таков "Ангел простых человеческих дел" в "Матери-Субботе". Именно в пору создания этой поэмы (то есть уже в начале 1920-х годов) Клюев часто возвращался к своей "кровной обиде" в беседах с Н. И. Архиповым, и бесценные архиповские записи помогают понять недосказанный смысл адресованных Есенину строк.
"Без ангела в сердце люди и в хрустальном дворце останутся мертворождёнными сынами своих мертвых отцов". ("Без ангела" — значит, "без чистого слова" — оттого они и не чуют "духа твоего, бессмертного в тебе".) "Треплют больше одежды мои, а о моём сердце нет слов у писателей". (А ведь ясно сказал в "Матери-Субботе": "Ангел простых человеческих дел / В сердце мое жаворонком влетел"!)
В отместку за "напыщенный и презрительный взгляд" со стороны "так называемого культурного общества" Клюев провозглашает свою поэзию "туземной и некультурной". При этом подчеркивает, что она изначально явилась как стихийное "порождение иного мира, земли и ее совести". Такую "туземную" культуру невозможно определить в понятиях и категориях "цивилизованного" общества — не те мерки: "Самоцветный поддонный ум может быть судим только всенебесным собором".
Не случайно "цикл" рассуждений Клюева о смысле своего творчества, зафиксированных Н. И. Архиповым, завершается записью, которая продолжает тему письма 1915 года:
"За себя и за меня Есенин ответ дал. Один из исследователей русской литературы представил Есенина своим гостям как писателя "из низов". Есенин долго плевался на такое непонятие: "Мы, — говорит, — Николай, не должны соглашаться с такой кличкой! Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на златоверхом тереме России, самое аристократическое — что есть в русском народе".
Этому "самому аристократическому" Клюев дал определение: "Самоцветная кровь". И в статье с таким заглавием писал о "тайной культуре народа", её "чисточетверговом огоньке красоты", незримом "для гордых взоров"; о том "мёде внутреннем, вкусив которого просветлялись Толстые".
Не снисходить к народной культуре, а возрастать в ней; не "рассматривать", а "разгадывать" — таково требование Клюева. "Только б вышить жребий кумачный / Бирюзой кокандской, смирнским шёлком, / Чтобы некто чопорно-пиджачный / Не расставил Громное по полкам, / Чтобы в снедь глазастым микроскопам / Не досталась песня, кровь святая!..".
"Рассмотреть" — почти всегда означало для Клюева проглядеть, проворонить, тогда как увидеть по-настоящему — это всегда "разгадать". "Льдяный Врубель, горючий Григорьев / Разгадали сонник ягелей, / Их тоска — кашалоты в Поморье — / Стала грузом моих кораблей", — писал Клюев о своих любимых художниках. Разгадать "творческие сны", записанные в "земляную книгу" Руси, — только так, по мысли поэта, можно постичь "душу народного искусства", услышать "родное, громное слово".
Христианскому пониманию Слова как сущности бытия соответствовало у Клюева разделение "наружного" (греховного) и "сокровенного" (святого) в человеке. ("Наружный я и зол и грешен, / Неосязаемый — пречист…"). В переписке с А. Блоком молодой Клюев осторожно намекал на главную опасность отчуждения от Слова — утрату "храма невидимого", забвение вечного лика души: "…происходит то, что Вы зовете "глухой полночью искусства", — смешение языков, такое состояние, при котором внешний человек перестает понимать внутреннего и наоборот". Правда, достижение должного понимания — очень непростая задача человеческого существования, и это Клюев прекрасно понимал. Он сам больше всего боялся порабощения "внутреннего" человека ("чистого слова") "внешним" (словом "бумажным"): "Как раненый морж, многоротая книга / Воззвала смертельно: приди! О, приди! / И пал Карфаген — избяная коврига… / Найдет ли изменник очаг впереди?" "Жгучий правнук Аввакума" постоянно сталкивался с "поэтом", которого оценивал с аввакумовской беспощадностью: "словопоклонник богомерзкий". Однако никогда "внешний" человек не переставал понимать "внутреннего": "Взвыли грешные тени: / Он бумажный, он наш… / Но прозрел я ступени / В Божий певчий шалаш". С этой высоты уже можно было спокойно констатировать: "В художнике, как в лицемере, / Гнездятся тысячи личин, / Но в кедре много ль сердцевин / С несметною пучиной игол?".
Уже находясь в томской ссылке, Клюев писал в одном из своих исповедальных писем: "В сутолке жизни человек едва узнаваем. Его сокровенная жизнь сокрыта в этой чаще. (…) У некоторых души уподобляются духовному инструменту, слышимому лишь тогда, когда в него трубит беда и ангел испытания. Не из таких ли и моя душа?". Это исповедь человека. Но Клюев-поэт и способен был впустить в свою душу бесчисленное множество других: осознавая и утверждая себя как "посвященного от народа", он в многоликости этой и жил, и творил ("с несметною пучиной игол…"). Язычники и христиане, волхвы и монахи, старообрядческие начётчики и отвергающие книги хлысты, скоморохи и плачеи, люди "сермяжные" и "посадские", оседлые и беглые, святые и грешные — все они "сосуществовали" в духовном мире поэта, сказавшего о себе: "Как в омут, нырнул в меня / Народ родной, песноликий".
* * *
Поистине — "непомерный Клюев"… Именно эта "непомерность" и притягивала к нему, и неизбежно отталкивала. Чувствовалось, что в этом человеке всегда таится еще что-то (или кто-то); ощущались и некоторая нарочитость облика, и скрытность, — вернее, глубокая сокрытость.
Таким он был и в поэзии. Обращаясь в 1914 году к редактору "Ежемесячного журнала" B. C. Миролюбову (одному из немногих, кому Клюев полностью доверял и с кем был неизменно искренен), поэт писал в связи со своим стихотворением "Скрытный стих": "Перекроить эти образы и слова так, чтобы они были по плечу людям, знающим народ поверхностно и вовсе не имеющим представления о внутреннем содержании "зарочных", "потайных", "отпускных" слов бытового народного колдовства (я бы сказал, народного факиризма), которыми народ говорит со своей душой и с природой, — я считаю за великий грех. И потому в этой моей вещи, там, где того требовала гармония и власть слова, я оставлял нетронутыми подлинно народные слова и образы, которые прошу не принимать только за олонецкие (…) Некоторая густота образов и упоминаемых выше слов, которая на первый взгляд может показаться злоупотреблением ими, — создалась в этом моем писании совершенно свободно по тем же тайным указаниям и законам, по которым, например, созданы индийские храмы, представляющие из себя для тонкого (на самом деле идущего не из глубин природы) вкуса европейца невообразимое нагромождение, безумное изобилие и хаос скульптур богов, тигров, женщин, слонов, многокрылых и многоликих существ…".
Да, густота и затемнённость, сокрытость многих смыслов клюевского текста манифестировались поэтом, настойчиво подчёркивались им в продолжение всей жизни. "Недосказ — стихотворное коварство, / Чутьё следопытное народное", — писал Клюев в начале 1920-х годов.
В своем вершинном творении, "Песни о великой матери", поэт также предупреждал о трудностях, подстерегающих читателя: "…испить до дна не всякий может глыбкую страницу", — и вновь упоминал о следопытных тропках: "таинственно водимый по тропинкам междустрочий…". Но "таинственно водимым" может быть лишь тот, "кто пречист и слухом золот, / Злым безверьем не расколот, (…) / И кто жребием единым / Связан с родиной-вдовицей…".
Последовательное "стихотворное коварство" Клюева обусловлено главной отличительной особенностью его поэтического языка. Клюевское слово менее всего связано с лексическим значением — оно потому и названо "бездонным", что не вмещается в словари. "Древословный навес", уникальный орнамент поэзии Клюева, ориентирован на воспроизведение традиционных смыслов народной культуры*. "Родное, громное слово" несоотносимо с произнесенным или написанным: оно таится "на тропинках междустрочий", чтобы не потерять свободу, "чтобы некто чопорно-пиджачный / Не расставил Громное по полкам".