— Во всяком случае, не в своей постели.
— В чьей же?
Раздался смех.
— Когда в чьей.
Треск помешал мне дослушать продолжение разговора, и в этот же момент я увидал над забором седые волосы и розовое лицо г-на Матре; у него там стоял в качестве подножки старый ящик.
— Что нового, господин Ферон?
— Немцы вторглись в Голландию.
— Официальное сообщение?
— Бельгийцы передали.
— А Париж?
— Передает музыку.
Я услышал, как он заспешил к дому, крича:
— Жермена! Жермена! Началось! Они наступают!
Я тоже так подумал, но слова для меня и для г-на Матре имели разный смысл. Мне немножко неудобно это говорить, но я почувствовал облегчение. Я даже думаю, не ждал ли я с нетерпением этой минуты уже с октября, а то и с Мюнхена;[1] не испытывал ли каждое утро, включив приемник, разочарования, когда слышал, что армии все так же стоят друг против друга, не вступая в сражение.
Было 10 мая. Пятница. Да, я почти уверен, пятница. Месяцем раньше, в начале апреля — не то 8, не то 9, у меня появилась надежда, когда я услыхал, что немцы напали на Данию и Норвегию.
Не знаю, как это объяснить, и даже не уверен, что кто-то меня поймет. Мне скажут, что мне ничто не грозило, потому что из-за сильной близорукости меня все равно не призвали бы. У меня 16 диоптрий, а это означает, что без очков я ничего не вижу, как, скажем, темной ночью или, в лучшем случае, в густом тумане.
Я очень боялся остаться без очков, например упасть на улице и разбить их, и всегда носил с собой запасные. Не говорю уже о своем здоровье, о четырех годах, с четырнадцати до восемнадцати, проведенных в санатории, об обследованиях, которые я должен был проходить буквально до недавнего времени. Все это не имеет никакого отношения к нетерпению, которое я пытаюсь объяснить.
Поначалу у меня было мало шансов зажить нормальной жизнью, а еще меньше — достичь приличного положения и завести семью.
Тем не менее я был счастливым человеком — и это следует помнить. Я любил жену. Любил дочку. Любил свой дом, привычное окружение и даже нашу улицу, тихую, солнечную, ведущую к Мезе.
И все же это правда: в день объявления войны я почувствовал облегчение. Я сам удивился, услышав свой голос:
— Это должно было случиться! Жена недоуменно посмотрела на меня.
— Почему?
— Потому. Я был уверен в этом.
Внутренне я был убежден, что дело вовсе не во Франции и Германии, не в Польше, Англии, Гитлере, нацизме или коммунизме. Политикой я никогда не интересовался, да и ничего в ней не понимаю. Вряд ли я сумел бы назвать фамилии трех-четырех французских министров.
Нет! Эта война, вдруг разразившаяся после года обманчивого спокойствия, касалась моих личных счетов с судьбой.
Я уже пережил здесь же, в Фюме, одну войну, но тогда я был ребенком: в 1914 году мне было шесть. Помню, как утром, в проливной дождь, уходил из дому мой отец в военной форме, а у мамы весь день были красные глаза. В течение четырех лет я слышал пушки; особенно хорошо их было слышно, если поднимешься повыше. Помню немцев, их островерхие каски, накидки офицеров, объявления на стенах, помню карточки, скверный хлеб, отсутствие сахара, масла, картофеля.
Помню, как однажды ноябрьским вечером мать вернулась домой совершенно нагая, с наголо остриженной головой, как она бросала ругательства и похабные слова парням, которые толпой шли за нею.
Мне было десять лет. Мы жили в центре, на втором этаже. Отовсюду доносились веселые голоса, музыка, взлетали ракеты.
Мать одевалась, не глядя на меня; у нее был безумный вид, и она все время повторяла слова, которых я никогда от нее не слышал, а потом, уже полностью одетая, в повязанном на голове платке, она словно вспомнила про меня.
— Пока не вернется твой отец, о тебе позаботится мадам Жамэ.
Мадам Жамэ была наша домовладелица, жила она на первом этаже. Я был так испуган, что даже не заплакал. Мать не поцеловала меня. На пороге она остановилась в нерешительности, но тут же, ни слова больше не сказав, ушла, а потом я услышал, как хлопнула входная дверь.
Я не пытаюсь этим ничего объяснить. То есть я хочу сказать, что все это не имеет никакой связи с моими ощущениями в 1939 и 1940 годах. Я просто излагаю факты, как они мне вспоминаются.
Через четыре года я заболел туберкулезом. А потом, одна за другой, у меня было еще несколько болезней.
Короче, когда началась война, у меня возникло впечатление, что судьба сыграла со мной очередную шутку, но я не был застигнут врасплох, так как ждал, что это вот-вот должно случиться.
Но на сей раз это был не микроб, не вирус, не врожденный порок уж не знаю какой части моих глаз — врачи никак не могли прийти к согласию насчет моего зрения. Это была война, заставившая сражаться друг с другом десятки миллионов людей.
Понимаю, это нелепо. Но я всегда знал, что так будет, и был к этому готов. А после октября ожидание стало просто невыносимо. Я ничего не понимал. И все удивлялся, почему не происходит то, что должно произойти.
Неужели в одно прекрасное утро нам, как после Мюнхена, объявят, что все улажено, жизнь возвращается в нормальную колею, а вся эта страшная паника была всего лишь ошибкой?
Не означало ли бы такое развитие событий, что в моей судьбе произошел какой-то сбой?
Становилось жарче, солнце проникло уже во двор и добралось до куклы. Дверь нашей спальни отворилась, и жена позвала меня:
— Марсель!
Я встал, вышел из мастерской и задрал голову. Как и при первой беременности, лицо у жены переменилось, расплылось. Оно показалось мне трогательным, но каким-то чужим.
— Что произошло?
— Ты слышала?
— Да. Это правда? Они наступают?
— Вторглись в Голландию.
Из-за спины жены раздался голос дочки:
— Мамочка, что?
— Ложись. Еще рано.
— А что папа сказал?
— Ничего. Спи.
Жена почти сейчас же спустилась; живот мешал ей, и она широко расставляла ноги.
— Думаешь, их не остановят?
— Не знаю.
— А что сообщает правительство?
— Пока молчит.
— А что ты собираешься делать?
— Еще не думал. Попробую поймать какие-нибудь известия.
Известия передавала Бельгия — взволнованным, драматическим голосом. Этот голос объявил, что в час ночи немецкие самолеты совершили налет и бомбардировали многие пункты.
Танки прорвались в Арденны, и бельгийское правительство обратилось к Франции с призывом прийти на помощь.
Голландцы открыли плотины, затопили большую часть страны, и это вроде бы вынудило агрессора остановиться перед каналом Альберта.
Жена все это время готовила завтрак, накрывала на стол, и я слышал, как звякает посуда.
— Какие новости?
— Танки перешли бельгийскую границу почти на всем ее протяжении.
— И что же теперь?
Мои воспоминания об отдельных периодах этого дня настолько точны, что я мог бы описать их буквально по минутам, зато из других мне помнятся только солнце, весенние ароматы да синева неба, такая же, как в день моего первого причастия.
Улица проснулась. В домах, почти ничем не отличающихся от нашего, началась жизнь. Жена открыла дверь, вышла взять хлеб и молоко, и я слышал, как она разговаривает с нашей соседкой справа, г-жой Пьебеф, женой учителя. У них прелестная дочурка, румяная, кудрявая, с большими голубыми глазами и длинными кукольными ресницами; они всегда одевают ее как на праздник, а в прошлом году купили недорогой автомобиль и теперь по воскресеньям ездят на нем на прогулки.
Не знаю, о чем они беседовали. По отголоскам, доносившимся до меня, я понял, что они не одни на улице: из всех домов вышли люди и переговаривались, стоя на пороге. Жанна вернулась бледная и угнетенная еще больше, чем обычно.
— Они уезжают! — объявила она.
— Куда?
— На юг, все равно куда. Я видела в конце улицы вереницу машин с матрацами на крышах, в основном из Бельгии.
Мы уже были свидетелями, как перед Мюнхеном бельгийцы проезжали через наш город, да и в октябре кое-кто опять бежал на юг Франции богачи, которые могут переждать.